Шрифт:
Мы с соседкой желтолицей
Подралися за царя.
Улечу я вольной птицей
Да за синие моря…
Или:
Куропаткину обидно,
Что не страшен он врагам.
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам…
Проникли эти вести и в каторжный Горный Зерентуй. Павел с заблестевшими глазами подошел к Середе:
Середа, давай, ну, давай скорей убежим! Я знаю теперь, куда мне бежать.
Куда? — Середа поднял воспаленные веки. Последнее время он много пил.
Уйду воевать за Россию, — сказал Павел.
Чудак! В действующую? И не суйся, — повертел кудлатой головой Середа, — опять тебя сюда завернут да за побег тогда на пожизненную.
Не завернут. Мне бы только выйти отсюда.
А на черта тебе сдалась Россия? Она тебя в каторгу…
Замолчи! В России не только каторга. Для меня дороже родины другого ничего нет. Убежать поможешь?
Ладно. Вот зеленью леса оденутся — и убежим, — сказал Середа. — Только куда же ты тогда свою кралю? Ради тебя она сюда пришла. С собой возьмешь, что ли?
Середа всегда все знал. Любые вести с воли, любые передачи к нему попадали легко. Он и в тюрьме-то сидел словно только потому, что это ему нравилось, надоело скитаться в бегах…
Павел промолчал. Середа настойчиво сказал ему:
— Ты бабой такой не пренебрегай. Такие не всякий год на земле родятся.
Каждый день ходил Павел на работу, и каждый день, возвращаясь из каменоломен, он видел Устю среди женщин, встречающих арестантов. Она теперь не окликала его, а только, выдвинувшись вперед, искала глазами и так, неотступным взглядом, провожала, пока он не скрывался за углом забора. Павел не хотел смотреть па псе. Больно было сознавать, что он тогда оттолкнул, не принял ее любви, — теперь он каторжник, и вот все равно Устя пришла за ним и сюда.
Но постепенно видеть Устю стало для него потребностью. Павел издали еще угадывал ее в толпе, и сразу слух и зрение «его обострялись: ему казалось, что он видит, как шевелятся ее обветренные на холоде губы, как вздрагивают длинные черные ресницы и шепчет она ласково и призывно его имя. А приблизившись, он проходил, не поворачивая к Усте головы, и только косил глазом, насколько это было можно. Но однажды он и сам не заметил, Как глянул ей прямо в лицо. Это длилось всего какую-то долю минуты, пока их быстрым шагом прогоняли мимо. И все же он успел схватить и сохранить в памяти ее упрямо круглый подбородок, ее вдруг сузившиеся глаза и радостную улыбку, промелькнувшую на полных красных губах. Его словно обожгло всего. И потом всю ночь и назавтра весь день на работе' в каменоломне перед ним неотступно стояло изумленно-радостное лицо Усти. И он едва дождался вечера, чтобы скорей пройти мимо тюремного забора и еще раз коротко и остро взглянуть на нее.
Потом он ночью вставал, садился на нарах, подтянув к себе колени, и под яростный храп спящего рядом с ним Середы думал: любит ли он Устю так, как она его любит? Перед совестью своей получалось — да. Но он не мог, не хотел, чтобы Устя любила каторжника. Не мог, чтобы любил он, каторжник. Вырваться на свободу — на свободу! — хотя бы на тот краткий миг, пока его ловит на мушку стражник, — вот чего хотелось Павлу, когда появилась в
Зерептуе Устя. On часто стал задумываться: а если удастся уйти, так куда? Быть бездомным бродягой, Ива-ном-непомнящим? Чем это лучше каторжника? Не это нужно ему. Уйти через границу в Китай, в Монголию — и остаться без родины? Его осудили несправедливо. Но осудили власти, не родина. Родине он пе мог изменить. Куда же, куда уйти?.. Но когда по каторге прошел слух — на Россию напала Япония, Павлу сразу стало ясно все: он убежит и свободным умрет там, на поле боя, сражаясь за родину.
Ас бабой как? — еще раз переспросил его Середа.
Там будет видно, — уклончиво сказал Павел. — О себе сперва думать надо. Никифора пулей сняли с забора.
Нас не снимут. Я наговор от пули знаю, — хвастливо сказал Середа, — и тебя паучу.
…И вот оделись в зелень луга. Затрепетали на березах первые, клейкие еще листочки. В горных распадках на зорях пахло кисленькой лиственничной хвоей. Павел торопил Середу. Тот отмахивался:
Приспичивает тебе! Не время еще. Подойдет — сам скажу.
Он все чаще теперь перебрасывался словечками со своими «кумушками», надзиратели ему передавали узелки, письма с воли — у него везде были свои люди. Правда, один раз письмо перехватил старший надзиратель. Середе всыпали розгами, на три дня засадили в карцер, а дежурного надзирателя, взявшего для него, помимо канцелярии, с воли письмо, убрали вовсе куда-то. Но потом опять все пошло своим чередом.
Вскоре после этого Середа сказал Павлу:
Баба твоя тебе передает: уйдет за тобой хоть на край света. Пришла сюда — пойдет и еще дальше.
Павел медленно к нему повернулся.
Ты тут при чем, Середа? — спросил, сдерживая себя, чтобы не выдать волнением своей радости. Ему об этом всякий раз говорили глаза Усти, он сам был в этом уверен, а теперь услышал и от товарища. — Тебе-то какое до нее дело?
Разговор был после обеда. Середа сидел на нарах, поглаживая сытый живот. Ему удалось выпросить для себя двойной паек хлеба.
Я по-своему, Павел, теперь рассуждаю, — звучно сплюнув на пол, сказал Середа, — день, да мой. Прожил его — хорошо. Нет — и без Середы земля обойдется. А с тобой еще раз побегу. Почему? Без меня тебе не уйти. А для тебя мне ничего пе жалко. Говоришь, какое мне до твоей бабы дело? Помню я, как в шиверской тюрьме ты про нее рассказывал. Шибко запомнилась она мне. И здесь я все смотрю на нее. Нет, Павел, такие бабы редко встречаются. Присушила ее любовь к тебе — пе отпускай. Даже сам не любишь — и все равно не отпускай. Другая никакая так тебя не полюбит. Не до нее мне дело, до тебя дело. Не хочу, чтобы для тебя такая баба пропала. Уйдем — надо с ней вместе уйти.