Шрифт:
Наконец звонок, поднимаюсь с кровати и быстро спускаюсь вниз, первые из мертвых душ только появляются, помигивая, из своих нор. В кухне все, как обычно — усатая роняет табачный пепел в свои кастрюли, клеенка на столе свежевымыта и пахнет хлоркой, каша булькает, от кастрюли поднимается пар и смешивается с табачным дымом в свете зимнего солнца из окна над раковиной. Мертвые души входят, шаркая, я пью чай без молока, с большим количеством сахара. Сегодня не ем, потому что кишки обвиты вокруг позвоночника, но чай пью, он вымывает пауков.
Потом Хилда заполняет собой дверной проем, сверкает глазами с высоты своего роста и спрашивает, не видел ли кто ее домашних ключей. Какая-то судорога злокозненной радости там, где тяжелый носок висит между обернутых газетами бедер. О, она хмурится, о великолепный ужас, о бешенство, о представление, как я капитулирую, с очаровательным стыдом достаю носок и подаю ей дрожащими пальцами, пряча глаза, с горящими щеками, и жаждунаказания, выпрашиваю оскорбления, унижения, боли. Но я сохраняю спокойствие, гляжу (с лисьей хитростью) пустыми глазами, с приоткрытым ртом, медленно покачиваю головой, когда ее сверлящий взгляд обращается ко мне, впивается в душу, но дело в том, что души уже нет, теперь там только пауки, только пауки. Потом она, мрачно хмурясь, уходит, а я продолжаю пить чай, касаюсь носка, свертываю козью ножку, скрываю свое ликование.
Потом иду наружу, на свежий, холодный воздух, но она все-таки встречает меня у двери, спрашивает, точно лине знаю ничего о ее ключах. Хитрый Паучок отвечает полным молчанием, пожатием плеч, он целиком таится в носке, а лицо над ним выражает только тупое недоуменное неведение.
Поначалу я иду быстро, быстро для меня, мимо парка, где вороны хлопают крыльями на голых ветвях, мимо запертых церковных ворот, сворачиваю налево, прохожу по виадуку (в арки перил проглядывает газовый завод), а потом, постепенно замедляя шаг, к каналу. Черно-зеленая в утреннем свете вода внезапно вспыхивает сверкающими бриллиантами под холодным солнечным светом — а на горбатом мосту спиной ко мне моя мать, я останавливаюсь, утрачиваю связь мозга с конечностями, гляжу с изумлением, с головокружительным восторгом на четкость ее силуэта на фоне светлого неба. С по-прежнему закрытым косынкой лицом она переходит мост и скрывается за стеной на другой стороне, там, где находится Китченер-стрит.
И тут наконец я иду по тропинке к мосту, впервые за двадцать лет берусь за железные перила, чувствую, какие они холодные, и шаркаю вперед. О, какой наступает ужас! При первых шаркающих шагах внутри поднимается хаотичное волнение, бурление флюидов, раздаются голоса, недоверчивое хихиканье, вопли ужаса, однако, несмотря на все это, я перехожу мост; вслепую, держась обеими руками за перила, все-таки перехожу.
И вот я плетусь по улицам, знакомым и вместе с тем чужим, почему-то странно безлюдным, странно необитаемым. Вижу какого-то мужчину с лошадью. Они стоят в конце тупиковой улицы под высокой кирпичной стеной. На мужчине белая рубашка с закатанными рукавами; на лошади только уздечка. Я стою в другом конце улицы, смотрю, как мужчина берет свисающие поводья и, обернувшись к лошади, медленно ведет ее по середине улицы. Затем пускается бегом, покрикивая на лошадь, она высоко поднимает копыта, лязгая подковами по мостовой, растягивает губы, вскидывает длинную голову и громко ржет. Они приближаются ко мне по пустой улице — бегущий вполоборота человек в белой рубашке и высоко поднимающая ноги, вскидывающая голову лошадь; дыхание их в холодном воздухе превращается в клубы пара. Когда они приближаются к тому концу улицы, где стою я, человек переходит на шаг, поворачивает лошадь — я гляжу на ее ходящие ходуном бока! — и снова бежит с ней к стене в противоположном конце.
Я иду на поиски матери. На углу вижу сгоревшую пивную, ее белые кирпичи порыжели от пламени и почернели от дыма, окна без стекол представляют собой черные дыры, незрячие глаза. Над заколоченной досками дверью висит вывеска, но металл покоробился от огня, и краска так выгорела, что название невозможно прочесть. Сворачиваю за очередной угол — и оказываюсь в тени газового завода на Сплин-стрит.
О Господи, вентиль газовой плиты, вентиль вентиль вентиль газовой плиты на кухне, о Господи, избавь меня от этого: желобчатая головка из какого-то твердого материала, крепившаяся утопленным винтом к трубке, подведенной к газовой конфорке. В одном из вентилей винт обращен головкой к окну: два оборота отвертки, и он выдвинулся настолько, что я смог привязать к нему нитку, только протянул ее не в окно, а под прибитой к полу скобой, потом по полу за дверь, к гвоздю, вбитому над самым полом сбоку в лестницу. Когда потянул ее, она туго натянулась от вентиля к скобе, от скобы к гвоздю, а от гвоздя ко мне; и когда я ее осторожно подергал, вентиль чуть повернулся, и газ начал просачиваться в кухню…
О, я отвожу взгляд, поворачиваюсь спиной к большим куполам, их шелушащаяся темно-красная краска, жутко яркая в свете утреннего солнца, их крестообразные распорки и стойки бесконечно умножаются над моей головой; здесь ужас, ужас мысленного воспроизведения, поэтому, отводя от них глаза, я плетусь прочь. Надо идти домой, говорю себе, домой, домой, на Китченер-стрит, где у задней двери меня ждет мать.
Теперь улицы мучительно знакомы, воспоминания всплывают множествами из глубоких, забытых тайников сознания, в конце концов я теряю способность идти, приваливаюсь к стене, пытаюсь неловкими пальцами свернуть самокрутку, и червь в легком как будто начинает шевелиться. Женщина с сумкой-сеткой, набитой перевязанными шпагатом свертками, останавливается передо мной и спрашивает, не стало ли мне плохо. Отталкиваюсь от стены и нетвердой походкой плетусь дальше. Надо идти домой, к матери! И вот иду по Виктори-стрит, Китченер-стрит находится за третьим углом. Только послушайте их теперь! Какой отвратительный шум! Но смелый Паучок идет вперед, фланелевые брюки хлопают на ветру по обернутым газетами ногам, тридцать ярдов, пятнадцать — о, какие сильные удары в груди, червь просыпается, вот я на углу, огибаю его и гляжу на…
Ничего. Какой-то забор из рифленой жести. Что творится со мной? Сквозь щель в заборе вижу изрытый воронками пустырь. Он завален грудами кирпичей и мусора, порос бурьяном с красными цветами, там и сям обрезки черных резиновых шлангов, ржавые жестянки, старая обувь, автомобильные покрышки. Что творится со мной? Взрывы смеха, похожего на собачий лай. Это дело моих рук?
Снова сижу за столом. Жутко потрясенный тем, что увидел утром, совершенно хрупкий, ломкий. Я шел по улице в дикой панике, от столба к столбу, шатаясь, как пьяный, пока не достиг места, где должен находиться дом номер двадцать семь. Дыра в заборе: посмотрел в нее и увидел другую дыру, неглубокую яму с обломками кирпичей, шифера, досок, мусором, такой же бурьян с красными цветами, сохнущий на ветру; и какой-то голос произнес: это дело твоих рук.
Затем, когда я, беспомощный, плачущий, прислонился к забору, появился какой-то запах, а потом воспоминание, высвободившееся из какого-то глубокого тайника: я увидел себя сидящим у окна своей комнаты, глядя на Хореса и Хилду, шедших в пивную. Потом медленно спускающихся по лестнице, идущих по коридору в кухню. Увидел, как прилаживаю свою нить: я привязал конец к винту вентиля, старательно протянул ее через скобу, потом под дверь и поверх гвоздя сбоку лестницы. Поднявшись до ее середины, осторожно потянул нить, затем уже наверху привязал ее к перилам. После этого вернулся в свою комнату и стал ждать их возвращения.