Шрифт:
Может быть, тоже не все бы разом вызывать и господину Чернявскому…
Теперь, в заключение нашей, может быть, слишком длинной статьи, два слова об исполнении “Гражданского брака” на с. — петербургской сцене.
Пьеса была поставлена очень удовлетворительно, и роли розданы весьма толково. Кроме премьера труппы, г. Самойлова, в пьесе участвовали три хорошие актера: г. Зубров, г. Васильев 2-й и г. Горбунов, и молодая артистка г-жа Струйская 1-я, которую во всех отзывах об ее игре в этой пьесе назвали “хорошею, талантливою актрисой” и которая таких отзывов достойна как нельзя более. Любители русского театра должны со вниманием смотреть на эту молодую женщину, в которой, кроме все сильнее и сильнее выступающего таланта, сказывается зубровская добросовестность в изучении характера своих ролей; а г. Зуброва известно, как ценят и как любят за это все люди, сколько-нибудь понимающие истинные задачи сценического искусства. Г-же Струйской надо замечать все: малейший ее промах, малейшую ее ошибку, и надо желать, чтобы она этим не обижалась, чтобы она верила, что это делается в интересах успеха ее таланта и в интересах сцены, бедной актрисами еще более, чем актерами.
Одною из газет, которые, конечно, давно уже успели сделать свои отзывы о новой пьесе и о ее исполнении, замечена г-же Струйской одна ошибка, заключающаяся в том, что Люба падает в обморок в конце третьего действия навзничь, прямо лицом к баронессе Дах-Реден, тогда как Дах-Реден в наступающей тотчас же реплике, уводя Новосельского, упрекает его, что он “посадил свою пастушку так, что она не могла ее видеть”. Замечание это почтенной артистке непременно следует принять к сведению и сочинить себе для этой сцены другое, более соответственное положение, ибо правда нужна прежде всего и ею нельзя жертвовать картинности и эффекту, за которыми она, конечно, у большинства публики ускользнула. Говорят еще кое-где, что г-жа Струйская грешна будто бы в некотором копировании сошедшей со сцены г-жи Ф. Снетковой. Мы этого замечания поддерживать не решаемся. Правда, иногда будто бы прорывается у нее что-то такое, напоминающее г-жу Ф. Снеткову в дикции; но, может быть, это не подражание, а такова собственная дикция молодой артистки. Подражать ей ни Ф. Снетковой, да и никому из нынешних актрис Александринского театра не следует, и она, вероятно, это понимает. У нее есть свои силы, и она должна идти на своих ногах. В ее нынешней роли есть место ужасной трудности: это именно безрасчетливо продолженное автором истерическое состояние после обморока, состояние натянутое, изнуряющее артистку и утомляющее зрителя, и все для чего же? — для того, чтобы лакей Демьян подольше поговорил о полученной им пощечине. Этому месту, по трудности его исполнения, мы во всем русском репертуаре можем подыскать нечто подобное только в роли Лизаветы в “Горькой судьбине”, где актриса, во время допросов Анания, “воет”, сидя битые полчаса перед следственной комиссией. Мы слыхали от многих артисток, исполнявших роль Лизаветы, горькие жалобы на непереносную трудность исполнения этой сцены и не видали ни одной из них, которая нашла бы у себя столько средств справиться с этой трудностью, сколько отыскала их г-жа Струйская. Изучение переданных ею истерических страданий просто удивительно! Это сама правда, пробирающая вас по нервам и поднимающая бежать на помощь к женщине, убитой варварским словом. Но всего более приятна в игре г-жи Струйской давно исчезнувшая с русской сцены грация поз и пластика движений. С тех пор как зрители не видят на петербургской сцене Асенковой и В. В. Самойловой — не видят они и женской фигуры, заставляющей почувствовать хоть на мгновение тот восторг, который чувствовал древний грек, находясь под обаятельным впечатлением великих образцов ныне погибшего искусства. Понятия о красоте у нас в России никогда не достигали высокого уровня; но в последнее время они все продолжали падать и, наконец, пали до невозможности. Позы и движения или считаются за что-то совершенно незначащее и свертываются как попало, как Бог по сердцу положит, или воспроизводятся подражанием современным светским львицам и даже просто шикарным француженкам. Понятие о красоте так низко упало у самих артисток, что нам случилось раз слышать, как одна из них, говоря об игре некоей иностранной актрисы, завидовала тому, что она, поднимая к небу руку, умеет так сжать ладонь и пальцы, что “ручка становится словно как детская”. Артистка, высказывающая сожаление, что природа не наделила ее таким же талантом комкать свою руку, конечно, старается достигать этого искусства, вовсе и не подозревая, что кошачья лапка у женщины, сложенной не Миньоною, вовсе не красива и что комканье руки в узелочек или свертывание ее в трубочку ей вовсе не придают изящества, а безобразят ее. Г-жа Струйская 1-я удивила нас в тех местах своей роли, где она дебютировала одною молчаливою позою. Это у нее повторяется два раза: в первый раз, на несколько мгновений, во время обморока, а во второй, когда она вырывается из рук американца и становится на довольно продолжительное время у окошка. Это прелестнейшая, строго обдуманная пластическим греком статуя, глядя на которую действительно можно воскликнуть с дядею-американцем: “Позвольте еще посмотреть на вас и запомнить вас так, как вы теперь стоите!”
От почтенной артистки, игравшей Любу, перейдем на секунду к бенефицианту. Г<-н> Зубров был не так счастлив в своей нынешней роли, как бывает обыкновенно в большинстве всех других ролей своего разнохарактерного репертуара. Задельный мужичонко Никон в “Горькой судьбине” и пройдоха-чиновник в “Пучине” не справились с американцем. Не вошел ли г. Зубров в роль этого лица с непостижимым и бестолковым характером, или в самом деле средства его ни для резонерства, ни для страстных сцен эротического свойства не годятся, но только он в этой роли был вовсе не тем, чем публика привыкла его видеть.
Гг. Васильев 2-й и Горбунов разыграли лакеев превосходно.
Г. Самойлов, отчетом об игре которого мы и заканчиваем нашу статью, на этот раз доставил публике нечто новое. Кроме обычно-умной игры и мастерского чтения монологов, он позволил публике полюбоваться довольно редко выказываемою им глубокою задушевностью. Этою задушевностью он поразил зрителей в коротенькой сцене, когда девушка Маша вводит его к убитой племянником и оскорбленной дядею Любе. Он входит в дверь быстро, порывисто раскрывает руки и, Бог его знает, с какою глубиною, с какою болью сердца вскрикивает: “Дорогая моя, что они с вами сделали!” Люба бежит к нему на эти слова и бросается на его руки.
Только и всей сцены; но такой сердечной сцены мы, кажется, еще никогда не видели у г. Самойлова. Его все не напрасно считают одним из самого небольшого числа замечательнейших русских артистов обеих столиц, но все знают и особенности его игры, отличающие его, например, от игры московского Самарина. Стоит сравнить того и другого, например, хоть в роли князя Имшина в “Самоуправцах”, чтобы понять эту особенность во всем ее значении. Все сердечное, вся внутренняя драма сердца князя ровно на столько же выходит выше в выполнении г. Самарина, на сколько драма положений и эффект, производимый смертью князя под звуки веселого туша, являются поразительнее у Самойлова. Но в его словах: “Дорогая моя, что они с вами сделали?” — прозвучала такая живая струна, сказалась такая сердечная мука, что каждое живое сердце, вероятно, вздрогнуло, и театр затрещал от взрыва рукоплесканий, а одни руки так не рукоплещут.
Нет ни малейшего права сомневаться, что просвещенный артист глубоко прозрел в души слушавшей его сплошной массы русских людей, так недавно переживших свирепствование направлений, колебавших основу семьи в глубине самых святейших недр ее. Артист несомненно понимал вопрос яснее и живее, чем обсудил его автор; он критически сознал, что виноватый не тот, кого представляет собой Новосельский, что виноватый еще не пойман и не представлен с поличным на сцену, что он и до сих пор скрывается за людьми, прячется в толпе, и потому слова г. Самойлова: что они с вами сделали? относились к людям, действительно делывавшим насчет женских увлечений дела, о которых еще и не снилось Валерьянам Новосельским. Как пуля ищет на поле сражения виноватого, так искало его в толпе зрителей “из пламя и чувства сотканное слово” Самойлова, и если от него ни на одном из воров, по пословице, не загорелась шапка, то это объясняется только тем, что шапка эта в то же время есть и дурацкий колпак. Как человек, постигающий сокровенные изгибы сердца, г. Самойлов знал, конечно, что в самой сухой душе, преданной даже одной суете сует жизни, есть чувство, встающее выше всех суетных привязанностей: это именно то чувство, которое заставляло неумолимого жида Шейлока отвернуться от накопленного золота и уныло шептать своими сухими губами: Джессика, дитя мое! дитя мое, Джессика! Артист отгадал, что в числе его зрителей не могло не найтись довольно людей, восскорбевших не раз великою скорбью сердца о погибшей сестре своей, и он заставил вскрыться эти едва запекшиеся раны и закапать свежею кровью, которую, по народному верованию, точат и раны мертвеца, раскрываясь при приближении убийцы. Вот отчего и была так потрясена в этот день г-м Самойловым многочисленная публика: из нее рванулись к артисту тысячи сердец, вспомнивших каждое о своей горлице и своей голубице и воскликнувших: Дорогая моя, что они с вами сделали!
РУССКИЙ ДРАМАТИЧЕСКИЙ ТЕАТР В ПЕТЕРБУРГЕ
Давая в начале сезона отчет о вновь явившихся театральных пьесах, мы с дерзостью столетнего календаря предсказывали, что нынешний сезон будет необыкновенно богат новыми произведениями наших драматических писателей. Мы не ошиблись: в течение всего сезона новые пьесы так и летели одна за другою, одним скачком на сцену, а другим в реку вечного забвения. Все они были так плохи, так ничем не замечательны, кроме бездарности, что мы уже и не заговаривали о них и ныне не станем вспоминать о них. Мы уверены, что читателям нашим давно наскучило встречать в наших отчетах одни порицания; и мы рады бы хоть на один раз оторваться от этого тона и хоть к одной из новых пьес отнестись дружественно и сочувственно; но, к сожалению, ни одна из них не вызывает нас на такое отношение. Мы говорим ни одна, вовсе не забывая, что нынешнею зимою шли “Смерть Иоанна Грозного” гр. Толстого и “Гражданский брак” г. Чернявского. “Смерть Грозного” есть явление, которое еще ждет солидной, критической оценки и, во всяком случае, не может быть смешиваемо в одну категорию с однодневными комедийками; а “Гражданский брак” хотя и пережил более тридцати представлений, дающих всегда самые полные сборы, но мы, не стесняясь успехом этой пьесы, по справедливости не можем исключать ее из ряда пьес очень слабых. В свое время в нашем журнале этой пьесе была посвящена целая особая статья, разъяснявшая, почему эту увенчанную давно небывалым успехом пьесу все-таки следует считать пьесою плохою, необдуманною, ученическою и страдающею многостороннейшими недостатками, начиная хоть с самого названия, ибо, в самом деле, название “Гражданский брак” отвечает этой пьесе разве лишь потому, что в ней все действующие лица друг друга бракуют: дочь бракует любящего ее медицинского студента; студент бракует не признающего браков чиновника; чиновник бракует свою содержанку; другая содержанка бракует, в свою очередь, этого чиновника; потом дядя бракует племянника, а первая содержанка племянникова бракует дядю; два лакея бракуют один другого, и вообще действительно происходит самая горячая браковка, но никакого гражданского брака нет. Ни один мотив, ни одно место петербургского гражданского брака в пьесе этой не только не разыграны, но даже не тронуты; и если в настоящем или в будущем кто-нибудь пожелает написать сатиру на гражданские браки людей, называемых “болванами петербургского нигилизма”, тот, не стесняясь комедиею г. Чернявского, может написать совершенно новую, может быть, весьма занимательную комедию, нимало не рискуя повториться. И мы полагаем, что такая комедия из нигилистических нравов, или даже не комедия, а фарс, могла бы выйти даже довольно занимательна, ибо ни в одном из наиболее фигурирующих современных типов нет столько буфонского комизма, сколько в “болванах петербургского нигилизма”; а для большинства публики Александринского театра этот род комизма, как оказывается, есть род самый понятный и едва ли не самый любимый. Огромный и вполне незаслуженный успех “Гражданского брака” везде, где только до сих пор была дана эта пьеса, доказывает лишь, как наболели у общества раны, нанесенные ему извращением человеческих понятий об обязанностях человека к семье, и как много может сделать, коснувшись этого вопроса, писатель, обладающий истинным драматическим талантом.
Новым явлением в нашей летучей театральной критике (если только ее можно назвать критикой) было этой зимой некоторое новое отношение рецензентов к последним пьесам г. Островского. Долгое, некогда безусловное и весьма часто не в меру рабское поклонение произведениям этого драматического писателя вдруг пало и сменилось каким-то унылым сожалением. Правда, этой перемене отношений предшествовала некоторая довольно постепенная подготовка; но все-таки созерцать ее непривычными к сему положению очами довольно странно. Восторг, который г. Островский вызывал у зрителей своими прежними пьесами, начал уменьшаться еще с появлением его “Минина Сухорука” и “Шутников”, а окончательно замер после “Тушина”. Еще “Минин Сухорук” утомлял читателей своею длиннотою и скукою, и лишь одни ревностнейшие поклонники г. Островского упивались пленительной сладостью его стиха в этом произведении; но все прочие прочли эту пьесу не с тем нетерпением, с каким читали прежние пьесы того же писателя. Явились “Шутники” и по своей анекдотической легкости не произвели сотой доли того впечатления, какое делали на зрителей прежние драмы, сцены и комедии г. Островского. “Тяжелые дни” тоже, как переделанный для сцены анекдот, смотрелись без всякого увлечения; “Пучина” (в свое время разобранная в нашем журнале), несмотря на ее, по-видимому, серьезный замысел, прошла еще незаметнее, а поставленные еще позже на сцену исторические хроники г. Островского были приняты уже так холодно, что в Москве, как писали тамошние корреспонденты здешних газет, спектакли эти даже не давали сборов на тамошнем маленьком театре. Последняя же хроника г. Островского “Тушино”, напечатанная в одном новом периодическом издании, есть пьеса такого свойства и таких достоинств, что едва ли вовсе может быть поставлена на сцену, а будучи поставленною, едва ли не усыпит зрительную залу вернее, чем усыпляли некогда немецких зрителей исторические пьесы Раупаха.