Шрифт:
— Ах, шуты гороховые! Али своего дела не знают?
— "Дрожим мы, говорит, от этих мыслей, ровно бы вот сейчас гром нас обоих расшибет вдребезги". Стали они друг дружке: "Это все ты!" — "Нет, ты!" Какая тут любовь, а чистая одна смерть. "По ночам, говорят, глаз сомкнуть не можем"; дело свое канцелярское чиновник совсем позабыл, стал пить, стали ему мерещиться угодники, и всё с угрозами. "Пойдешь, говорит, после обедни прикладываться к образам; к одному приложишься, думаешь: "а вот этот осердится, что я к нему не приложился". И к другому приложишься, а там, глядишь — третий…" Что ж, милые мои? Весь народ уж давно из церкви разошелся, а он все по иконостасу лазает. Придут дьячки, насилу-насилу его стащат оттуда.
— Ну что ж с ним? Утопился, что ли?
— Нет, не было этого, сохранил его бог! Пришло ему от этого согрешения совсем плохо. "Вижу, говорит, что нету мне житья никакого, ни сна, ничего нету; помолился я богу, пошел к протоиерею, говорю: "Так и так, батюшка. Разрешите меня от этого. Смерть моя! Снимите с меня клятву". Рассказал ему, как было дело. "Спасите", говорит. Священник подумал, подумал…
— Умен, должно быть, батюшка был?
— Умный, умный был, говорить нечего! "Нет, говорит, не могу".
— Какой умный!..
— Да-а! "Нет, говорит, нельзя, не могу. Мне самому за это может быть дурно".
— Очень плохо! — вставляет отец: — как. же? Бедовое дело!
— Бедовое, бедовое, друг! "Нет, говорит, не могу". Просил, просил его чиновник-то, ничего не выпросил, так и ушел ни с чем. Что тут делать?
— Ну-ко?
— Совсем хоть топись — так пришло. И вправду ты давеча говорил, именно бы ему утопиться; да, счастлив бог, попался ему какой-то добрый человек, монах, шел он из Иерусалима. Разузнал это дело. "Я, говорит, вам могу оказать пособие". Потребовал он, милые мои, мочалку чистую, расчистую…
— Чистую? — трунит отец.
— То есть вот самую что ни на есть! Потребовал он эту мочалку, налил святой воды, помолился и всю эту клятву и спорхнул с маху с одного. "Тут-то, рассказывают, мы дрожали, господи!" Того и гляди гром расшибет; а как отмыл монах-то — ну уж тут…
— Ах, черти, черти! — бормочет отец.
— Прачку эту он сейчас вон, прочь! "Иди с глаз долой!"
— А она-то?
— Да и она-то рада развязаться. Ушла, рада-радехонька… "Ну, мол, тебя и с любовью с твоею!" Так вот она какая любовь-то! Насилу-насилу кой-какое худенькое местишко выпросил. Вот как!
— Ах, поганые!
— Ведь она — солдатка, — робко вставляет матушка.
— Так что же?
— Ну а он — чиновник.
— Ну?
Отец так произносит это "ну", что матушка совсем сконфузилась.
— Вот и все. Что "ну"? — тихонько произносит она.
— Что ж что солдатка?
— Действительно, что ему может быть обидно, — желая поправить матушкину оплошность, вставляет рассказчица-гостья.
— Вам, я вижу, все обидно. Вчера вот о боге заговорил — обида, про любовное дело — тоже. Шут вас знает, зачем вы только живете на свете? Я не вас, не вас… Что вы? Я про этих, про ваших жителей. Ни бога ему, ничего не надо.
— Нет! — слышу я вечером, лежа в постели: — на Дон уйду! Уйду я отсюда… Монах его спас! От любви!.. Выели душу из вас, выели… Нету ее!
— Спи, спи, христа ради! — уговаривает матушка.
— Уй-ду! Уйду, то есть вот только до весны!
В планах на это бегство к Дону прошла одна весна, другая и третья.
На Дон отец не ушел и на четвертую весну умер. Мне было тогда семь лет. И хотя я не мог вполне понимать отцовскую брань, хотя эту брань, получившую более определенное направление в городе, я слушал не более трех лет, тем не менее она сложила мою будущность навсегда. Мне предстояло жить по смерти отца в том же неприятном ему городе и пришлось бы непременно попасть в то или другое стойло, стать в ряд той или другой породы, пропитаться теми или другими "заказными" идеями. Матушка, помнившая завет отца и причину нашего переезда из деревни в город, то есть желание вывести меня "на настоящую дорогу", по всей вероятности не пощадила бы трудов (она и действительно никогда не щадила их), чтобы я мог завоевать себе счастье лавочного сидельца, даже купца, чиновника. Но отцовская брань в самом корне подорвала эти надежды. Я тысячи раз видал, как благодаря отцу богач купец оказывался дураком, чиновник — совсем безумным. Я очень хорошо помню одну минуту в своей жизни, именно когда я вышел весной, после долгой лихорадки, на улицу. Минута эта могла быть приготовлена только "бормотаньем" отца.
Направо, на высокой горе, стоял город, весь в зеленых садах; налево, вдали, на краю низкого луга, где расположилась наша слобода, виднелась узкая полоска неширокой и неглубокой речки. Я мог бежать куда угодно, туда или сюда. Но фигура города — я очень помню это — как бы оттолкнула меня: так много дурного было о нем в речах отца; все, что он ругал и бранил, все, что мне вследствие этой брани было вовсе неинтересно, было там, в городе… Я теперь могу объяснить этот толчок, который ощутило сердце при виде города, тогда я просто побежал со всех ног в другую сторону от него к реке. И с этого дня будущий путь моей жизни был решен.
— Эй, эй! мальчишка, упадешь, упадешь в воду!.. — окликнули меня какие-то голоса, когда я опрометью разлетелся к реке. Я остановился.
— Купаться, что ль, бежишь? Рано! Кто теперь купается? — говорил мие какой-то седенький старичок.
Он сидел с удочкой в руках; шапка, кувшин, заткнутый тряпкой, и сапоги стояли подле него на земле; сам он был в калошах и рваном халате.
— Ты раков ловить прибежал?.. Так, что ли? — спросил меня собеседник старика, молодой худенький, с грустным лицом мещанин.