Шрифт:
Твой внук в этом разнообразном коллективе более всего был известен тем, что никогда не трезвел, и тем, что ходил в ближайшую столовую просить милостыню, – жрать было категорически нечего. Если бы ты увидела его в эту минуту, душа твоя преисполнилась бы скорбей! Разве ты, встававшая в пять утра, чтобы приготовить ему свежие оладушки и беляшики к завтраку, могла поверить, что он входил в столовую с заднего крыльца и со всей дури бухался перед поварихами на бетонный пол, – больно ему не было, поскольку анестезия действовала безотказно. Поварихи сначала его пугались, потом начинали хихикать, а он, сокрушенно мотая буйной головой, восклицал: «Не дайте умереть голодной смертью, помогите, чем можете, хоть вчерашнею кашею, хоть котлетой недоеденной, хоть стаканом серого киселя!» И теплели глаза у поварих, и подступали к горлу слезы, и разрывала души жалость к несчастным, волею злой судьбы заброшенным в блаженную Киммерию. А если кто-то и укорял болезного, что, дескать, на портвейн-то денег хватает, а вот на хлеб уже нет, – ничего он не отвечал, только качал сокрушенно головой и колебался, как тонкая рябина, готовый принять на себя и неправедную хулу, и праведный гнев, лишь бы дали пожрать. И тогда поварихи проникались сочувствием и накладывали целый пакет разнообразной еды.
Тем, собственно, и питались горячие, хоть и нищие юноши. Девушки, правда, этой пищей брезговали, потому, наверное, что деньги у них еще оставались.
Праздник отшумел и промчался. Все начали разъезжаться. Кто-то отправился в Керчь, кто-то остался в Феодосии, самые нестойкие стали собираться на север, в сторону города Москвы. А самые закаленные отправились в Коктебель.
Здесь случилась незадача. В Коктебель из Феодосии ходил морской трамвайчик, а вот на него нужно было покупать билет. А стоил билет денег каких-то запредельных – копеек 30. Несколько билетов действительно купили, но желающих добраться до Коктебеля на халяву было значительно больше. А у твоего внука от многодневной усталости подкосились ноги, смежились очи, поникла голова, и он уснул непробудным сном. Товарищи его не бросили. Верный друг Слава взвалил тело на свои богатырские плечи и понес. Отягощенный немалым грузом, он шел впереди радостной толпы и размахивал над головой билетами на катер. Контролер его сурово остановил: «С мертвыми – нельзя». Слава сгрузил бездыханное тело на пирс, вытер пот и ответил: «Он пока не мертвый – он еще живой». И в подтверждение своих слов залепил несчастному крепкую оплеуху: тело замычало. «Вот видите», – удовлетворенно сказал Слава. И тут случилось непредвиденное: внезапно налетевший порыв ветра вырвал из его рук билеты и смел их с причала. Слава, ни секунды не раздумывая, с приличной высоты сиганул следом за ними. Он нырял куда-то глубоко, что-то ловил и показывал контролеру прямо из воды какие-то скомканные бумажки, сопровождая процесс уловления отчаянными воплями: «Вот билеты! Вот! Уплывают!»
Милая бабушка, внука твоего под белые руки внесли на катер и сложили в уголку. А билеты у нас уже не спрашивали, справедливо решив, что чем быстрее мы растворимся в морской дымке, тем лучше.
Вот в Коктебеле стало совсем голодно, и в столовых народ недобрый безо всякого понимания и сочувствия, и домой надо как-то добираться. Так что «Милая бабушка вышли 25 коктебель главпочтампт до востребования твой любимый внук».
22 …Бабушка очень любила читать. Привычка к чтению у нее появилась еще в детстве, несмотря на почти полное отсутствие образования. Она закончила три класса церковно-приходской школы, а вот дальше учиться уже не смогла: стала работать на чесалке – станке для чесания шерсти (устройство его я себе представляю неотчетливо), который был единственным источником пропитания семьи с четырьмя маленькими детьми. Двое старших уже выросли и жили отдельно, но, видимо, помогали не шибко.
Чем в это время занимался мой прадед, из бабушкиных рассказов я понять так и не смог. Она намекала на какую-то его чуть ли не революционную деятельность, но только ясно, что носило его бог весть где, а дети в это время едва не голодали. А иногда и голодали.
Рождество 1916 года. Вьюга в трубе то загудит, то затихнет. В доме нечего есть. Горит лампадка. Маленький Паша беззвучно плачет от голода. Громко плакать нельзя – заругают. Девочки – Саня и Оня – на печи. Ворочаются. Сон не идет. Старший, Федя, прикорнул на лавке. А ведь праздник. От этого стократ обиднее. Вдруг стук в окно. Мать встает и выходит на крыльцо. А там стоит большая крынка молока и целый каравай свежего хлеба. И никого. Мать возвращается в дом. Ставит на стол крынку, кладет хлеб. Говорит: «Садитесь есть». Хлеб режет большими ломтями. Наливает молоко в глиняную миску. Привычным жестом смахивает крошки со стола на ладонь и бросает их в рот. Дети возбуждены. Макают хлеб в молоко. Едят. Паша радуется больше всех: «Вот и у нас Рождество». Мать отворачивается. Встает. Выходит на крыльцо. Долго стоит, прислонившись лбом к холодной, как металл, бревенчатой стене. С Рождеством! Кто принес молоко и хлеб, они так никогда и не узнали.
Бабушка особенно любила Надсона и знала его стихи наизусть. Она говорила «Надсон». Вероятно, его поэма и была первыми взрослыми стихами, которые я запомнил. Закончив готовить обед, бабушка садилась к столу. Я – напротив. И она начинала с выражением: «Спит гордый Рим, одетый мглою, в тени разросшихся садов, полны глубокой тишиною ряды немых его дворцов». А я смотрел во все глаза и пытался представить себе гордый Рим, сады и всю эту довольно-таки забойную историю. В ней рассказывается, как к молодому патрицию по имени Альбин Угрюмый привели на суд девицу. Дело происходит во времена Нерона, а девица – христианка. И патриций в нее влюбился. Дальше все в точности как у поэта-лауреата Пьера Корнеля – долг борется с сердечным влечением, и сердечное влечение побеждает. Вместо того чтобы приговорить христианку к съедению дикими зверями, патриций встает и говорит: «О Рим! И я христианин!» На этом месте бабушка делала паузу, чтобы неразумное дитя прониклось торжественностью трагической минуты. Насколько я помню, а подсматривать во вполне доступный сейчас текст мне отчего-то влом, обоих съел тигр. Очень жалобная история. Но я, видимо, в силу своей врожденной склонности к циническому восприятию действительности, никак не мог проникнуться сочувствием к патрицию и христианке, а скорее симпатизировал тигру, поскольку бедное животное, во-первых, наверняка было голодно, а во-вторых, похоже на любимого, только сильно подрощенного кота. Став постарше, я очень хотел подарить бабушке хоть какое-нибудь издание Надсона (сам я его пафосную лирику ценил не шибко), но ему не повезло – его не любил кто-то из наших революционных деятелей, то ли Ленин, то ли Крупская, то ли оба, и книг его долго не переиздавали. А когда Надсон все-таки вышел, бабушке было уже очень много лет. Я торжественно принес ей книжку, но она ее едва открыла и отложила. Это был, может быть, и Надсон, но с ее любимым Надсоном он ничего общего не имел. Те книги пахли по-другому.
Читала она не только любимого поэта. Еще девочкой она прочла нивовские собрания сочинений, которые брала у соседей. Моя бабушка Саня родилась в Пензенской губернии, во Вражском, в 1905 году. Ее родная деревня располагалась рядом с поместьем Тухачевских. Мавра Петровна – жена владельца имения – была по происхождению крестьянкой и с моей прабабкой дружила. Дети росли вместе (старшая сестра Сани Настя и Миша Тухачевский – погодки). Бабушка вспоминала, как будущий красный маршал вернулся домой после побега из германского плена. Он бежал несколько раз, его ловили и возвращали в крепость. В последний – удачный – побег за него на поверке будто бы откликался будущий президент Франции Шарль де Голль. Когда Миша все-таки добрался до дома, Саня – девочка двенадцати лет – пошла в сад, собрала тарелку малины и принесла ему. Он ел, а она говорила: «Михаил Николаевич, кушайте, я еще принесу, еще принесу». Ей было его до безумия жалко, такой он был истощенный и измученный.
У Тухачевских бабушка брала книги Писемского, Достоевского, Глеба Успенского и кого-то еще, кого я не запомнил. Мне кажется, она Достоевского не особенно-то и выделяла, но часто вспоминала: «Народ на Троицу гуляет, а я лежу в саду под яблоней и читаю «Братьев Карамазовых».
А когда ей уже было за шестьдесят, из всей мировой литературы она открывала только одну книгу – «Войну и мир». Она читала роман, как сегодня смотрят сериалы. Прочитывала в день несколько страниц, а потом пересказывала нам за обедом. И надо сказать, что мои родители, а потом и я очень живо включались в обсуждение, какая же все-таки сволочь Анатоль Курагин, и как не прав был старый граф, и как хороша Наташа Ростова, и почему же эта графинюшка такая «русская душою». В очередной раз дочитав книгу, бабушка ее откладывала на пару лет, а потом открывала снова. Так и читала, до тех пор пока позволяли зрение и память.
Вот этой-то бабушкиной привязанностью к Толстому я однажды и воспользовался – совершенно бессовестно и в самых корыстных целях.
23 …Шурик говорил: «Чтобы научиться играть, нужно проигрывать. Причем проигрыш должен быть по-настоящему болезненным. Если ты от скуки попиляешь по копеечке за вист, никакого толку не будет. Так ты можешь всю жизнь играть и ничему не научишься. Ну проиграешь три рубля – это же не катастрофа. А вот если тебя так больно саданет, что ты потом уснуть не можешь, ворочаешься и все вспоминаешь расклады, и считаешь варианты, и понимаешь, какой же ты был лох, – вот тогда что-то, может, и сдвинется, что-то войдет в ум по-настоящему».