Шрифт:
— Айк Смит говорит, что лет с полста назад в один прекрасный понедельник хвать — а наших предков нет как нет.
Он прямо-таки ликовал. На следующем званом обеде у своих он «всем этим» — пока только неясно было чем — вволю позабавит духовных лиц.
— Давайте, давайте, — сердито сказал я. — Сыпьте, я подберу.
И там же, на краю тротуара, состряпалась у него побасенка о том, как дублинский простак приехал в Корк с расспросами и думал обморочить здешний народ.
Оказалось, что мой дядя Боб знал за собой одну слабость, до времени сокрытую; отец же мой имел другую слабость, и она дала себя знать не ко времени. Дядя Боб был всего-навсего братом официального владельца пивной и, стало быть, в глазах завсегдатаев «Зеленого хмыря» лицом второстепенным; по натуре он был не столь добродушен, как мой добродушный отец, и завсегдатаи не слишком его жаловали; а он был из тех, что долго терпят втихомолку, зато уж как их прорвет, так только держись. «Не ладят», — говорили завсегдатаи вроде Айка Смита, разумея, конечно, жуткое обоюдное молчание, а не случайные перебранки. Бобу, само собой, требовалось между молчанкой и перебранками как-нибудь выпускать пары, и разрядка его принимала самую невинную форму — он спорил на фартинги. Не на полупенсы, не на пенни, не на трехпенсовые монетки, не на шестипенсовики, не на шиллинги и уж никак не на что-нибудь покрупнее (дядя был человек бережливый до скупости) — нет, только на фартинги, на четвертиночки пенса, искушение самое что ни на есть пустяковое; но его добродушный брат по широте своей натуры терпеть не мог этих жалких грошей и вводил его в искушение, брезгливо сбрасывая несчастные фартинги в жестянку на полочке возле кассы.
— Ага, — лениво говорил завсегдатай, глядя в окно, — вот и первая муха в этом году.
— Не-а, — отзывался Боб, широким движением ладони обмахивая стойку, — это не муха, а мухарь.
— Еще чего! — возражал завсегдатай. — А то я мух не видал!
И если в пивной было еще человека два (в удачные дни набиралось и больше трех), то кто-нибудь из них — а в удачный день и другой-третий — вступали в спор, всегда переча Бобу, чтобы раззадорить его, пока он не скажет;
— Ставлю фартинг, что это мухарь.
Такие азартные пререкания приятно будоражили публику, немного разгоняли желчь Боба и радовали моего отца, избавляя его от фартинга-другого, но вместе с тем и раздражали его своей никчемной мелочностью, и это раздражение опять-таки нравилось публике. Боб выкладывал фартинг, размером в точности со старинный полсоверен, а мой отец переставлял дребезжащие бутылки на полках, случалось, даже наливал себе в утешение четверть стаканчика виски. Наконец однажды он вмешался. Неизвестно, о чем заспорили — то ли об имени предпоследнего папы римского, то ли о том, Шеридан или Голдсмит написал «Школу злословия», то ли насчет имен президента Крюгера — Иоганн он Пауль или Стефан Пауль, то ли про евреев, постятся они или нет, — но отец мой вдруг сказал дяде Бобу: «Ставлю шесть пенсов, что ты неправ». И всем на удивление — то есть всем, кто был в пивной, а потом, когда весть разнеслась, и всей округе на пятнадцать миль от Каслтаунроша, — Боб сунул руку в карман, достал шестипенсовик и выложил его на стойку.
Жест был символический. Боб явно вознамерился раз и навсегда показать, что он владеет пивной на равных с братом, и если Джерри готов так вот напропалую рисковать крупными деньгами, то пусть уж все знают: разоряет он не себя одного, а целую семью. Завсегдатай, который начал спор — будь то о Крюгере, папе римском, евреях или «Школе злословия», — спокойно и неумолимо повысил отцовскую ставку до шиллинга. Отец тут же пошел на флорин и хлопнул полный стакан виски. У дяди Боба выбора не было. Бледно-зеленый, как мятный леденец, он покрыл братнин флорин своим, кинулся наверх за энциклопедическим словарем двадцатилетней давности и, вернувшись с сияющим видом, положил раскрытую книгу на стойку. Он выиграл спор. Преисполненный неизведанным торжеством, он собрал выигрыш, бросил монеты в кассу и поставил всем по стаканчику, а моему отцу даже двойное виски. С этого дня дядя Боб заделался выжигой и выпивохой и превзошел брата в популярности, а народу в «Зеленом хмыре» стало собираться больше, чем в любом из прочих семнадцати кабаков Каслтаунроша.
— В этом доме, — сказал его преподобие, глядя на красный небоскреб с бледной прозеленью, — был притон вроде Монте-Карло, один на весь Блэкуотер, от Мэллоу до Каппоквина, пока однажды хмурым зимним утром оба наших дружных предка не отбыли в неизвестном направлении. На скачках они разорились.
Он пожал мне локоть, сочувствуя столь омерзительно, что я спросил как нельзя холоднее:
— А что сталось с той жестянкой, куда мой отец сбрасывал презренные фартинги?
Его это явно обидело — как я и рассчитывал. Хотя с чего было обижаться? Случалось ведь, что и священники отталкивали друг друга своей холодностью (сексуальной?). Словом, я стоял, смотрел на пятнистый дом и пытался увидеть себя, увидеть пяти-шестилетнего мальчугана, выходящего из подъезда со школьным ранцем за плечами. Напрасно. Никто не вышел со мною. Ни с кем я не расстался. С дружками не встретился. Боги не обманули. Прожить заново прежнюю жизнь можно только заодно с прежним миром.
Я кое-как выпутался из сплетенной моим пастырем-Вергилием паутины подвохов, любопытства и дружелюбия; от той велеречивой болтовни, за которой каждый из нас скрывал свое ощущение общей неудачи, у меня в памяти осталась только его последняя фраза (он то и дело сжимал мне руку, точно надеясь выведать всю правду у моего пульса): дескать, мои родители, очень может статься, покинули Каслтаунрош, еще когда мы с братцем пребывали во младенчестве. Я было почуял и тут недобрый намек: вот, мол, они, Янгеры, были, да все вышли, с тем и возьмите. Потом я подумал: нет! Он это по-хорошему разумеет. Просто советует не очень огорчаться пустым номером в Каслтаунроше. Человеку, который хочет познать самого себя, надо пройтись по всем своим возрастам. Я поблагодарил его за любезность. Он надулся и пошел восвояси. Я возвратился к своему старенькому зеленому «вулзли» и покатил из деревни. Проехав милю, я остановился, приобнял баранку, уронил голову на руки и потерял сознание.
Я очнулся с пересохшими губами. Стекла машины запотели — духота. Кругом расстилалось поле, усеянное камнями, словно огромными градинами; нависало пасмурное небо. Когда поверенный сказал мне, что я не Джеймс Янгер, а Роберт, надо было смириться. Теперь, заглянувши в приходские книги, мне стало уж вовсе незачем гоняться за воспрещенными воспоминаниями. Но мог ли я, взрослый человек, принять пустую и безличную жизнь? Я стиснул зубы, забрался назад в свой «вулзли» и поехал дальше воевать с ветряными мельницами и винными мехами.