Шрифт:
Я стоял босиком на голых досках, выглядывал наружу, я вспомнил прошлую ночь, и меня пробрала дрожь. Мы отступали из Инчиджилы проселками, и, двое с ним, мы заблудились на голом каменистом месте, что здесь зовется Падь, где и днем-то трудно пробраться, а ночью подавно. Вверх-вниз, вверх-вниз мы брели, спотыкались, и у меня глаза уже слипались на ходу, и не было сил поправлять патронташ, когда он сползал с плеча. Рори, деревенский малый, видно, нисколько не устал, а у меня рубашка липла к спине от холодного пота. Туман белым одеялом висел под луной, укрывая округу, и вдоль и поперек ее исчертили черные длинные тени. Вверх-вниз мы брели, туман густел, мы вязли в дряблых лощинах, под ногами чавкал мокрый дерн, и сердце обмирало от страха. Вечером еще, пока не пала ночь, я вдруг услыхал с поймы шум и бросился на землю плашмя, щелкнув затвором, а Рори ругнулся и спросил, неужели же я собираюсь с ними сражаться. И у меня уже ни на что не стало духу, только б на них не напороться, только б уйти, перебраться до света через реку, через большак и выбраться в горы на ту сторону, в Балливорни. И мы брели, спотыкались, и нас пугал любой, самый простой ночной звук: птичий крик, собачий лай, будто на два голоса — гав-гав, и тихо, и опять гав-гав, — и так всю ночь напролет, то с одного, то с другого ската. Люди говорят, ничего нет тоскливей собачьего лая в ночи, а для нас ничего не было тоскливей странного мигающего огонька, дальней-дальней точечки света на темной пустой земле, озаренной только луною с неба. Огонек говорит про друзей, про очаг, про совет и помощь, а нам он говорил про слепой, одинокий путь без конца, а может, про пулю в башку еще до света.
Только раз мы отдохнули, это когда Рори стало невмоготу и он бросил осторожность к чертям и закурил, прикрывая ладонями сигарету. Я растянулся на мокром мху — господи, поспать бы так часок-другой — и отгонял сон, глядя, как занимаются заревом ладони Рори, когда он затягивается. Луна убавилась всего на несколько ночей, и она казалась мне теперь бедовой девчонкой, и черный выем казался беретиком набекрень на пухлой ее голове, и она усмехалась нам обоим. Чума с ними, говорил Рори, ну их к бесу, двум против двадцати все одно не сладить. Рори потянул меня за рукав, и снова мы пошли, и я ругался, что Рори плутает, словно нездешний, а Рори ругался, зачем я, сопля городская, сунулся в горы. А потом мы услыхали, как в мокрой лощине топочет скот, и сами бросились вниз по круче, туда, где издревле продолбила себе дорогу река, мы бежали, съезжали, пока из ночи не выступила дивная купа деревьев и с ними рядом темная глыба дома. Рори признал дом Дэна Джеймси, и мы стали колотить в дверь прикладами, и нам хотелось только есть, спать и увидеть лица друзей. Она окликнула нас из верхнего оконца, и Рори назвал свое имя. Привычная ко всему и жалеючи нас, она спустилась, босая, и длинные черные волосы висели у нее по плечам, и черный плащ внакидку не сходился на белой груди, и ветер рвал как бешеный пламя клонившейся у нее в руке свечки.
Рори оделся, пока я разглядывал горы, вскинул амуницию на плечо и пошел вниз подкрепиться, перед тем как мы выйдем к реке и дороге — они теперь были от нас в полумиле. Я тут же пошел за ним и увидел старую хозяйку и мальчонку, они сидели на лавке, глаза у мальчонки горели от любопытства, а она глядела с тревогой, недовольная, что мы у нее в доме, беспокоясь за своего мужа и сыновей. Молодая, которая нас впустила ночью, стояла как статуя у широкой печи, красивые руки у нее были голые до локтя, а пальцы она странно так держала на макушке, будто защищала волосы, туго натянутые на голове черной бархатной шапочкой и поблескивающие при свете огня. Она улыбнулась мне, когда я вошел, а я даже не ответил на ее улыбку. Рори ей задавал разные вопросы про отряды окружения, и она отвечала, глядя сверху в его серьезное, круглое лицо, что с час назад проехали грузовики, а когда он спросил про реку, сказала, что река поднялась, затопила камни и по ней не перебраться. Она нагнулась за чайником и упиралась рукой в бедро, когда разливала чай. Не прошло и часу, я вспомнил, как она глянула на меня, подавая чашку, и, вспоминая это, я чувствовал то же, что чувствовал прошлой ночью, глядя на странный, чужедальний огонек в конце выморочной долины, полной лунным светом и туманом. Она опять наклонилась, поставила чайник, пошла и села на лавке рядом с мальчонкой с другого бока, положила руку ему на колено и сказала:
— Валежник, который Том вчера принес, совсем не горит.
— Плохо горит, куда там.
— Принеси-ка нам хорошей растопки, Джеймси, а? Принесешь? Да? — Мальчонка безотрывно смотрел на нас, он только ответил «да» и не шелохнулся. Старуха встряла сердито:
— Как же, принесет он.
— Джеймси у нас большой, да, Джеймси? Неужели Джеймси растопки не принесет? Ты принесешь, да?
А Джеймси только ногами болтал, смотрел, как мы едим, и она встала и легким шагом вышла наружу. Старуха ворошила огонь в печи; один сын тупо вертел в руках мой револьвер, другой теребил веретье над головою у Рори и отвечал, что проехал еще грузовик. Мы готовились выйти на большак и к реке, и нам было уже не так жутко, как вчера, среди непроглядной ночи. Я подошел к двери поглядеть, нет ли дождя, и стоял, всматриваясь в темные стойла, в глубокую тьму под соломой — больше нигде мне бы не различить тонких тихих стрелок. Пока я так смотрел, из тьмы показалась она, с охапкой дров, и подняла ко мне лицо, и снова она мне улыбнулась, и потом пошла к дому, укрывая голову от дождя своим синим фартуком. Меня резанула по сердцу эта ее улыбка. Потом Рори и старый хозяин пошли к конюшне, споря насчет лошади, которая нас повезет через брод, а я шел за ними, и так мы вышли туда, где река бешено колотилась над потопленными камнями.
Я сидел позади старика на белой кобыле, крепко ухватясь за него, старался не глядеть в вихрь, выбивавший гальку из-под разъезжавшихся копыт, и краем глаза видел, как взметываются брызги и, сверкнув на солнце, снова падают на пляшущие бабки и темную воду. И в то же самое время я видел ночную вчерашнюю женщину на злом ветру и то, как она на меня глядела два, нет, три раза сегодня утром. Я мечтал, чтобы кончилась моя бродяжья жизнь, и еще я мечтал о чем-то, что боялся даже себе представить; только в нем были запах и свеченье цветов, и запах женщины, и ее ласки. Она так на меня глядела, будто мы повязаны любовной тайной; ни одна женщина из десяти тысяч так не станет глядеть ни на одного мужчину из стольких же тысяч, а то во всей жизни вообще ни одна, и повториться это не может, вчера я готов был поклясться, и вот такая глянула мне в глаза, и сразу я вспомнил городское вечернее зарево, когда солнце зашло уже за самые высокие крыши, и день остывает, и глубину улиц затопляют сумерки, прошитые медленными огоньками, и мужчины просыпаются от дневного дурмана, и опоминаются, и думают про любовь, про тьму, где любовь таится, и бредут из города в темное поле.
Рори забыл, что нельзя смотреть вниз, и боком повалился на лошадиный круп, и, когда мы выбрались на другой берег, он стал говорить про свою дурость, и весь день он про нее говорил. Он глянул вниз, надо же, глянул вниз, совсем забылся, хоссподи-и, ему бы вперед глядеть, а он — вниз, ведь знал же, что нельзя, а вот поди ж ты — сам же я тебе говорил, только вниз не гляди, а вот… Ухх! Чтоб он унялся и не мешал мне думать, я ему сказал, что, видно, он устал молчать прошлой ночью; но это его не задело, и он все трещал, радуясь утру и тому, что до гор осталось всего ничего. Он был низенький, Рори, пузатый, рот у него был как трещина на картофелине, шапка, вздутая камышовым ободом, торчала на голове прямо как тарелка. Он пришпилил на свою мудреную шапку образок Пречистой Девы, но под горячую руку мог сыпать вовсе не девичьими речами. Уж как он меня обложил вчера, когда он увидел вражье кольцо, а я никак не мог разглядеть крохотных фигурок в хаки на скатах под нами.
— Не видишь ты их? — орал он, одинаково ударяя на каждое слово по обычаю своих родных мест. — Хоссподи-и! — бушевал он, произнося это в четыре слога. — Но теперь-то, теперь-то неужели еще не видишь? Хоссподи-и!
Я всегда удивлялся, чего он во мне нашел при таких моих изъянах. Теперь он был зато в мирном настроении и тараторил без умолку, пока мы пробирались против секущего ветра по медленному нагорью. Наконец мы услыхали зудящий треск молотьбы на лысом холме и пошли на него. Там ветер был просто бешеный, и он желтой вьюгой гнал по небу мякину. Сперва вылез синий шифер крыши, потом белые стены дома, желтая скирда, каменные ограды полей, а вот и черная молотилка, прыгающая, как чайник на огне, и вокруг машущие руками люди, занятые работой. Скоро мы были уже среди них и всем по очереди рассказывали о вчерашних и нынешних своих злоключениях. Рори, захлебываясь словами, еле переводя дух после подъема, рассказывал про лошадь и про то, как я никак не мог разглядеть серых фигурок, когда они окружали нас вчера вечером. Падь казалась отсюда ровным плоским местом, а дальние горы — выстроившимися в ряд горбунами. Я смотрел, как всю округу меняют летящие тени туч, слушал двусложный, с утра зарядивший треск молотилки, крик ветра и Рори, старавшегося все перекрыть.
— Кобыла уж посреди реки была, сатана, а я к лошадям непривычный, если кто привычный, тому и горя мало, а я непривычный, и вот она, сатана, посреди реки, а я? Что я? Ну! Что я сделал, я тебя спрашиваю? Взял да и глянул прямо вниз, а? Прямо вниз глянул и, не подхвати меня парень, так бы в воду и перекувырнулся. Ухх! Перекувырнулся бы — и поминай как звали. Мне б, дурню, не глядеть, а я возьми да глянь. Хоссподи-и!
Тут Рори пробирала дрожь, и он окончательно захлебывался словами.