Шрифт:
А потом решил сменить гнев на милость.
– Представьте, он мне дал дискету со своими последними работами, я прихожу, чтоб вернуть – а он пропал. Я туда, я сюда. А он уже в больнице…
Нет, дискета и его не заинтересовала. Как и лже-Евтюхова. Видимо, дело было не в работах Сошникова, а в самом Сошникове. А вот мы с другой стороны попробуем…
– И ведь обида какая, – продолжал я болтать. – Он буквально на днях должен был уехать в Штаты, уже и приглашение получил в Сиэтл.
В нем полыхнуло. Виду он не показал, правда, но я понял: для него очень важно то, что я знал об отъезде.
Однако для него самого это известие не было новостью. Он-то тоже знал. Ему важно было именно то, что об этом знаю я. И я определенно почувствовал, что его желание наладить со мною контакт усилилось.
Свихнулись они все, что ли?
– Какого же рода несчастный случай? – настойчиво спросил Бережняк.
– Ну, это врачебная тайна, – ответил я. – Давайте все-таки о вас.
– Давайте, – согласился он. У меня было отчетливое впечатление, что в мысленном перечне вопросов, которые он пришел сюда выяснять, против номера первого он поставил аккуратный жирный плюс.
Я посмотрел ему в глаза. Он помедлил.
– Я, знаете, патриот, – сказал он и усмехнулся со стариковским беспомощным добродушием. Но глаза остались холодными и цепкими, и он буквально буравил меня: как я отнесусь к его словам?
Я пожал плечами.
– Я тоже, – сказал я. – И не стесняюсь этого. А вы, по-моему, стесняетесь.
Ага. Попал. У него екнули скулы.
– Я не стесняюсь, – отчеканил он. И сразу овладел собой. – Просто мне кажется, что в интеллигентной, знаете, среде к этому слову относятся с определенным предубеждением. Что патриот, что идиот… что фашист. Сходные, прямо скажем, понятия. Нет?
– Нет, – спокойно ответил я. – Люди, Викентий Егорович, разные. Что бы ты ни сделал – всегда найдется кто-то, кому твой поступок покажется неправильным, глупым, непорядочным. Ну и пусть покажется.
– Вы, Антон Антонович, молоды, – почти не скрывая зависти, произнес он. – Уверенность в себе, крепкие нервы, вера в будущее, которое у вас есть просто в силу возраста. Мне труднее.
Мне показалось, что он сидел. Давно. Еще, скажем, при Совдепе. Что-то такое мелькнуло у него в памяти, когда он говорил о будущем. Ого.
– Я понимаю.
– Хорошо. Так вот. Лет тридцать назад наша с вами страна, по глубочайшему моему убеждению, во множестве наук обгоняла весь остальной мир годков этак, знаете, на двадцать. Демократическое вранье, что ученому лучше всего работать на свободушке.
– Вы думаете? – вежливо уточнил я.
– Думаю, Антон Антонович! – убежденно повторил он. – И думы свои подтвердил экспериментально. Лучше всего ученые работают за решеткой. Там, где с них сняты заботы и о быте, и о досуге. И о покупках, и о ценах. И об отпусках, и о подругах, и о всяких там хобби. Но зато и самоутверждаться больше нечем, как только, знаете, работой. Спасаться от унижения и тоски больше нечем. И ум, и душа, и силы телесные, ежели учесть полное отсутствие подруг – все в одну точку бьет. Лично для ученых это, знаете, ужасно, отвратительно и смертельно подчас. Но для науки это черт знает, как хорошо!
– Интересная мысль, – сказал я. – Но вот тогда вопрос – зачем, в таком случае, вообще наука?
Он запнулся. Я пожалел, что его прервал – и зарекся на будущее вплоть до особого распоряжения. Надо было дать ему выговориться. Он не врал, и не выдумывал даже. Забавно – он говорил сейчас о самом сокровенном. Я чувствовал, что ему об этом поговорить, в сущности, не с кем; давным-давно не с кем. Он был не лже-Евтюхову подлому чета. Он меня вовсе не провоцировал и прощупывал – он искал реального контакта.
Он единомышленника искал, Господи!
– Об этом чуть позже, – сказал он. – Сначала обо мне.
– Простите, – совершенно искренне проговорил я.
– Потом было некоторое, исторически весьма короткое время, когда НИИ стали малость посвободней тюрем. На ученых свалился проклятый быт. Все эти хлопоты, сопряженные со свободной жизнью – жены, дети, пропитание, отпуска, поликлиники… Но зато, знаете, выручало то, что наука не была ориентирована на немедленный применимый результат. В семидесятых, знаете, мы торчали в очередях, но взахлеб спорили о внеземной жизни, о кварках, о темпоральных спиралях… Не за деньги, а потому, что нам это было интересно, интереснее очередей! А, скажем, американцы, которые не торчали в очередях, непринужденные беседы за коктейлями вели в лучшем случае о спорте – какая же все-таки команда какую отлупит в будущую среду, «Железные Бизоны» или, понимаете, «Бешеные крокодилы». И потому быт, при всей его омерзительности, не мешал тем, кто хоть чуть-чуть имел извилин подо лбом и за душой. Наоборот – помогал. Помню, от очередей, знаете, лучше всего было отключаться размышлениями. Именно в очередях мне приходили в голову самые замечательные мысли.
Ну-ну.
Я тут же вспомнил, как па Симагина осенило нечто совершенно гениальное в ТОТ день, поутру казавшийся таким чудесным, а на поверку оказавшийся таким ужасным. Когда мама заболела. Когда кончилось детство.
В очереди в химчистку его осенило!
Мы с ним часа два, наверное, парились там – и вот, жужжа, налетела откуда ни возьмись муза с логарифмической линейкой!
Что-то в рассуждениях Бережняка было. Неужто он прав? Но действительно, чего ради тогда…
Какой сошниковский вопрос вдруг выскочил. Чего ради – что?