Шрифт:
— Но она слишком длинна, — возразил Христиан. — Мое пребывание у барона продлится еще два дня. Назначим встречу в более надежном и более теплом месте.
— Верно! — сказал Гёфле. — Господа, приходите завтра в Стольборг отобедать или отужинать с нами вместе.
— Но ведь на завтра назначена охота на медведя, — ответил майор. — Разве вы оба не намерены принять в ней участие?
— Оба? Нет. Я лично не охотник и не люблю медведей; что касается Христиана, такое дело вовсе не для него. Подумайте, что будет, если медведь отгрызет ему руку? Ему и двух-то еле хватает, чтобы управлять куклами. Кстати, Христиан, покажите-ка мне руку; что там у вас с мизинцем? Странно, я раньше ничего и не заметил. Он поврежден, не так ли?
— Нет, — ответил Христиан, — это у меня от рождения.
И, протянув левую руку, добавил: — Видите, на левой руке это менее заметно, а на правой более; но это мне ничуть не мешает.
— Странно, очень, очень странно! — повторил Гёфле, поглаживая подбородок, как он всегда делал, когда его что-то занимало.
— Не так уж странно, — сказал Христиан. — Я не раз встречал этот незначительный изъян. Кстати, я заметил его у барона Вальдемора. У него это гораздо резче выражено, чем у меня.
— Черт возьми! Вы правы. Я как раз об этом и думаю. У барона оба мизинца прижаты к ладоням. Вы обращали внимание на это, господа?
— Неоднократно, — сказал Ларсон, — и можем смело сказать Христиану Вальдо, который не сочтет этого за намек, ибо отдает неимущим чуть ли не весь свой заработок, что согнутые таким образом мизинцы считаются признаком скупости.
— Однако, — сказал Гёфле, — барон широко тратит деньги. Конечно, можно сказать, что такая расточительность служит ему поводом жаждать еще большего богатства и стремиться к нему любой ценой. Но отец его презирал деньги, а брат был человеком редкой щедрости. Следовательно, согнутые мизинцы еще ничего не доказывают.
— А разве та же особенность встречалась и у отца и у брата барона? — спросил Христиан.
— Да, и, судя по рассказам, это сразу бросалось в глаза. Однажды, внимательно рассматривая фамильные портреты предков барона, я был изумлен, обнаружив эти согнутые мизинцы у некоторых из них. Не правда ли, чрезвычайно странное явление?
— Что ж, будем надеяться, что это останется единственной моей чертой сходства с бароном, — сказал Христиан. — А что касается охоты на медведя, я до смерти хочу в ней участвовать, и пусть даже мне суждено лишиться обеих рук с их изъяном, но я-то непременно буду там.
— Вместе с нами! — воскликнул Ларсон. — Я зайду за вами утром.
— Рано утром?
— Конечно! До света!
— Это значит, — с улыбкой подхватил Христиан, — около полудня?
— Не клевещите на наше солнце, — сказал лейтенант. — Оно взойдет через семь-восемь часов.
— Тогда… пора ложиться спать!
— Спать? — воскликнул Гёфле. — Уже? Надеюсь, что пунш не даст нам уснуть! Я, например, только начал приходить в себя от волнения, пережитого в связи с париком Стангстадиуса. Дайте же мне свободно вздохнуть, Христиан; я вас считал куда более веселым. Кстати, знаете ли, вам сегодня изменил ваш веселый нрав.
— Признаюсь, я нынче в меланхолии, как англичанин, — ответил Христиан.
— По какой причине, племянничек? Ведь вы мой племянник, я на этом настаиваю сейчас, в дружеском кругу, хотя в большом обществе подло отрекся от вас. Отчего же вы вдруг загрустили?
— Сам не знаю, любезный дядюшка; возможно, оттого, что превращаюсь мало-помалу в балаганного шута.
— Поясните сей афоризм.
— Вот уж три месяца, как я показываю марионеток, это слишком долгий срок. Было в моей жизни время, — я рассказывал вам, — когда я примерно столько же месяцев посвятил этому ремеслу и испытал, хотя и в меньшей степени (я был моложе!), то же, что испытываю теперь, то есть сильнейшее возбуждение, за которым следуют полный упадок духа, отвращение и нежелание вновь браться за дело, лихорадочные приступы красноречия, бьющие через край веселость и взволнованность, когда я наконец берусь за него, и чувство удрученности и презрения к самому себе, когда я снимаю маску и становлюсь обыкновенным, скучным человеком, подобным любому другому.
— Э! Да со мной происходит то же самое, когда я выступаю в суде! Всякий оратор, актер, художник или учитель, который вынужден в течение доброй половины своей жизни из кожи вон лезть, обучая, просвещая и развлекая других, чувствует, когда занавес падает, что ему все постыло — и весь род человеческий и он сам. Я, например, сейчас весел и оживлен лишь потому, что вот уже четыре или пять дней не выступаю в суде. Видели бы вы меня, когда я сижу у себя в кабинете по возвращении из зала суда, слышали бы, как я злюсь на экономку за чай, поданный не вовремя, на клиентов, осаждающих меня, на скрипучие двери — уж не знаю, на что еще! Все меня бесит… А потом развалюсь в кресле, возьму книгу по истории или философии либо роман… и блаженно усну, забыв о своей проклятой профессии!
— Вы «блаженно» засыпаете, господин Гёфле, ибо сознаете несмотря на расстроенные нервы, что совершили нечто полезное и дельное.
— Гм, гм! Не всегда! Не всегда защищаешь правое дело, а даже если и защищаешь, не можешь быть до конца уверенным, что говоришь так, как того требуют истина и справедливость, Послушайте, Христиан, говорят, что нет глупых профессий; а я вам скажу, что все они глупые, поэтому совсем неважно, в какой именно из них вы блеснете талантом. Не презирайте своего ремесла: каким бы оно ни было, мое-то ремесло в сто раз его безнравственней.