Шрифт:
Он представил себе поле, огромное человечество; да — трудно для человечества всего дать оптимизм, с этим не справилось христианство, и коммунизм хочет дать это только для одного класса. Он прервал свои радушные мысли тем, что подумал, что в том деле, которое он может разрешить, есть один помощник, — это Парфенченко. А послать или уговорить его прийти — теперь, кажется, он, Вавилов, имеет на это право, — может только Клавдия. Но он ставил все на карту, он пойдет к Клавдии. Ему было тяжело идти, он понимал, что она может потребовать выкупа, и он должен будет дать ей этот выкуп. Он думал, что почему ж ему не жениться на Клавдии и почему она должна бунтовать; тем, что он женится, он может призвать к себе уважение — и даже некоторую связь с людьми, он должен будет бороться не за то, что ее не примут рабочие, это ерунда, и то, что он женился, это укажет на то, что она в состоянии держать себя, управлять собой. Он шел и так размышлял. Он встретил в переулке Грушу, Литковского и Ложечникова позади их. Он, Ложечников, узнавал причину удач Груши, ибо она отказалась рожать и уже оправилась от сделанной операции. В Литковском она хочет, наверное, найти какой-то восторг. Она крепко пожала руку Вавилову, сказала, что он хорошо выглядит, а у нее все дела и дела, она хочет работать по детским площадкам, утешать чужих детей, если нет своих. Она нагло смотрела на Вавилова, она хотела сказать этим наглым и ласковым взглядом, что у нее совершенно нет памяти. Но, странно, эта встреча, не как та, предыдущая, доставила Вавилову удовольствие, он уже не ревновал, он даже с удовольствием смотрел на Литковского. Все дело в том, что Груша может доставлять удовольствие, лишь надо уметь с нею обращаться. Нельзя с нее требовать того, что попытался требовать Вавилов. И то, что он думал о ней только хорошее и может выбирать в жизни хорошее, весьма обрадовало его. Он смотрел на хитро поглядывающего на табак Ложечникова и начал расспрашивать, что правда ли, что Парфенченко — такой опытный спец, и правда ли, что из него хозяева могли много выкачивать и что этому помешал Гусь-Богатырь, который приковал его к своей волшебной избушке.
Литковский знал о Гусе мало, да он мало и интересовался бытом фабрики, он больше насчет цифр и достижений, необходимых для отчета, но на деле весьма редко закрепляемых в жизни надолго. А Груша, та ничего не помнила. Один Ложечников мог дать ему ответ, да и Вавилов, собственно, обращался к нему за одобрением. Он промычал и сказал, глядя на шпиль собора, на котором болтался красный флаг: «Бог его знает», засопел и пошел дальше, чуть приподнимая фуражку. Вавилов, в иное время, отнесся бы к такому обращению с ним очень обидчиво — и возможно, постояв минутку на мосту, он догнал бы их, остановил бы кого-нибудь и начал говорить бы какие-нибудь маловразумительные слова, и люди бы на него обиделись без толку, и он бы обиделся. Но теперь он смотрел им вслед с удовольствием на то думая, что он ничего дурного не сделал аккуратненькой; но бедно одетой фигурке с детским умом, Груше, сомнительному Литковскому, которому надо бы сказать, чтоб он обращался с нею получше и помягче, ибо она хочет тоже получить от жизни побольше хороших воспоминаний, вся прелесть которых, по ее мнению, будет заключаться в том, сколько людей ей говорили восторженные слова, а то, что им хотелось делать с ее телом, ее мало интересовало, и она подчинялась им, чтобы капризами своими не испортить создавшегося хорошего настроения. Он и на наблюдателя Ложечникова глядел с удовольствием, да и нельзя смотреть иначе — уж очень человек может и имеет право гордиться так отлично сделанной жизнью, ловко придуманной.
Он вошел во двор. Он увидел, что зима все завалила снегом; четыре тропинки были протоптаны среди сугробов. Да, тут очень надобен черный выход. Он постучался. Долго кто-то там ворочался, вздыхал и сопел в сенях. Он постучал еще. Голос ответил ему:
— Сейчас, самовар раздуваю.
Дверь открылась. Он увидел Щеглиху. Он удивился.
— Клавдия дома?
— Клавдия уехала.
— Куда?
— В Москву или Владивосток — точно не запомнить.
— Когда вернется?
— Совсем уехала.
Щеглиха смотрела на него задумчиво и вдруг торопливым шепотом сказала:
— Вам девочку? Есть цельная, семнадцать лет и брюнетка.
Вавилов громко крикнул:
— Мне человека, сука!
Щеколда звякнула — и опять послышались сопение и треск ломаемых щеп.
Глава восемьдесят седьмая
Она во многом угадала, Агафья, — Е. Чаев действительно собирался предать Агафью, и он попытался отговорить С. Гулича убивать Вавилова. Но того и самого нечего было от убийства отговаривать, он понимал, что тут дело не шуточное, и рад был помощи Клавдии с этой стороны.
Агафью это даже обрадовало сначала, она не могла рассуждать, но она почувствовала, что ей надо держаться за стол и поскорее сесть, потому что, почувствовав под собой землю, быть уверенной. Удар, который подготовлял Вавилов, был верный и ударил крепко — припаял. Дьякон Евангел, подпоясанный бисерным поясом, на котором очень хорошо играло весеннее солнце, и, если, сожмурив глаза, посмотреть, то оно походило на еле оставшиеся пятна снега, и вообще нонче весна должна быть ранней, — так, собственно, без всякой причины старалась думать Агафья, но [мешала] мысль о том, [что] рабочие, сначала отказавшиеся переплетать, теперь отказались и печатать оставшиеся десять листов, — собственно, только одно евангелие. Им мало показалось евангелия, так они еще хотят нести на себе и всю тяжесть библии, — а, видно, не донести. Затем пришли еще члены церковного совета; они уже ходили по мирянам, приготовляя квартиры, в которых могли бы остановиться люди из уезда, не имеющие квартир. Все были охвачены негодованием, паникой и ненавистью. Больше всех, как заметила Агафья, негодовал Е. Чаев. Пришел и чрезвычайно возбужденный И. Лопта, он ходил как-то на цыпочках; глаза у него были бешеные, ему, видно, было трудно сдерживать себя — и все это понимали. На заседании, конечно, было много споров, все говорили, что если заказ не выполнен, то можно будет требовать его выполнения по суду, — и хотели посоветоваться с этим Буценко-Будриным. Они надеялись, некоторые оптимисты, на суд.
Наконец, Е. Чаев предложил, что люди свои — мы замышляли против Вавилова и шантаж и убийство, но ни то, ни другое не вышло, и не пора ли прибегнуть к средству, которое сейчас окажется действительнее всего, а именно: не пойти ли к Вавилову и не поговорить ли с ним, то, что называется, по душам, без священных текстов, которыми и он и мы начинены достаточно, что и мы, как и он, имеем право на чувства такие же, какими обладает он. Агафья думала, что она должна бы сказать, по совести, потому что дело дошло до этого, что Е. Чаеву пора прекратить отпускать веру, но как она могла сказать это, она, вознесшая его на вершины, — она вправе верить ему. Отец Гурий, видимо, хотел тоже сказать, что не стоит посылать, но им овладела его обычная мысль, что все придет само собой и необходимо только молчать. Он воздержался от голосования за посылку Е. Чаева — и это многих удивило и обеспокоило и без того. Была выделена особая комиссия, которая выработала особые тезисы, необходимые для сообщения Вавилову, — и Агафью как-то мало спрашивали, мало обращали на нее внимания, — и вообще оттеснили, что она наблюдала и с горечью и в то же время с каким-то упоением. Она ушла до конца собрания — и никто не остановил ее. Она шла по обширному двору и думала, что Е. Чаев — хороший администратор, а сейчас церкви нужны апостолы, а не администраторы. Она никогда не подслушивала не потому, что ей было неинтересно, а потому, что она верила, что что бы люди ни говорили, но они ей потом скажут, а сейчас ей уже казалось, что многое направлено против ее замыслов, но каковы же ее замыслы? Е. Чаев, она любила его, но свою любовь она называла гордостью. Она услышала, как разговаривают, лежа на солнышке и на сене, Шурка и Верка.
Шурка возмущалась тем, что никто актеру не поверил и никто не пытается спасти его, а он рассказывал одну правду, и она, действительно, совершала подвиги, но теперь, видно, подвигов не совершит — и вера ее, опороченная и растравленная обидой, начинает иссякать. И Верка сказала, что она готова отдать полжизни за то, чтобы прожить хоть одно лето на даче под Москвой — и если Шурка мечтает о Москве, то не пора ли им, действительно, смыться?
Шурка Масленникова заговорила мечтательно, что с ней шли, не торгуясь, сколько она ни запросит, — и теперь с Веркой тоже могут так пойти. Глупая Верка слушала ее, разиня рот.
Агафья всегда держала на толстом шнурке, между грудями, большой крест — и когда она наклонялась и крест попадал между грудями, то как бы распинал их. Она чувствовала боль и сладость. Она вынула крест и пошла к ним. Они встали смиренные, как будто ничего и не произошло. «… Старухи рады кружева вязать, лишь бы их не беспокоили, а мне у могил епископов за другие свечки держаться хочется», — услышала Агафья обрывок разговора. Она завернула за угол сарая. Она подала им крест — и сказала:
— Поцелуйте и ступайте, отбейте по сорок поклонов.