Шрифт:
Борис Сергеевич молча кивнул головой.
Дмитренко не унимался:
– Где он живет?
– Он наш, ленинградский, – погордился Эдик.
– Давай. Звони ему по телефону, Эдуард! Приглашай сюда. Скажи, машину пришлю.
Во всех серьезных случаях жизни Эдик смотрит на меня: испуганно посмотрел он на меня и тогда.
– Il ne faut pas [847] …– жалобно протянул он.
Б.С. понял Эдика, засмеялся (как он чудесно смеялся!), успокоил Дмитренко:
847
Не надо (фр.).
– Брось, Валек… поздно! К чужому человеку – ночью – звонить – все же спят, вероятно…
Дмитренко успокоить было трудно.
– Они все по ночам пишут. Я знаю. Я читал. Ты, Борис, меня не учи. Как это он не придет к командирам Красной Армии? Обязательно придет. Да он, может, в моей дивизии служил. Честное слово, я помню эту фамилию.
Договорились, однако, не вызывать и не звонить. Послушались меня: я предложила компромисс.
– Выпьем за его здоровье, вот и все! – сказала я.
Выпили. Дмитренко, как и всегда, рассказывал о Гражданской. Рассказывал он прекрасно. Жаль, что так никогда ничего и не было записано.
Б.С. был задумчив, насвистывал, мало говорил, наливая рюмки…
Осенью его хоронили – горловая скоротечная.
А весной 1935-го хоронили Дмитренко [848] – рак гортани и мозга.
И тут и там – траурные марши, ружейные залпы, фуражка на крышке гроба, шашка, цветы, чеканный шаг Академий в строю: Артиллерийская и Толмачевская.
848
Ошибка Островской: Дмитриенко умер 27 апреля 1936 г. (см. запись в дневнике Островской за 14 мая 1936 г. и примечание к ней).
Да. Все кончилось.
А работа крыс, может быть, и продолжается.
Начала писать одно, кончила другим. Многое еще не записано: поздно и холодно. А многое уже и забылось.
Сейчас пришло в голову, что, если Всеволод Рождественский еще раз придет ко мне, я, может быть, покажу ему эту запись. Для того, чтобы он познакомился ближе с моими. Возможно, это доставит ему маленькую радость.
Март, 10, пятница
Вчера: Анта, Гнедич, Валерка. Позже Загарин. Обедаем в столовой, слушаем музыку – починили мой хороший патефон, могу слушать Шаляпина, «Шахрезаду», Испанскую симфонию, Девятую. Потом Гнедич читает свою сумбурную мистерию, спорим, ведем масштабные политические разговоры – чисто русские! Не хватает водки для полноты картины.
Ночью, около 4-х, Анта говорит (мы уже лежим, но спать мне не хочется… слушаю себя… ошеломляет слепая бессознательность, за которой не хочу видеть ничего сознательного):
– Как вы можете так жить? Постоянно люди, люди, шум, отсутствие одиночества.
Она, видимо, не знает, какое во мне одиночество и какое молчание.
Все мне кажется, что у меня чужое тело. Мне с ним тяжело, неуютно, оно – не мое, оно мне словно мешает. Оно такое ленивое, капризное, требовательное – оно гораздо красивее, чем раньше, оно почти любуется собою, у него появляются новые и чужие для меня движения и жесты и новая и чужая мне жизнь. Удивительное раздвоение: будто новая инкарнация – буквально. А душа остается прежняя, старая, и мозг прежний, и память та же – и в памяти сохранилось все, что было до смерти – а смерть, видимо, была! видимо, я просто недоумерла физически в какие-то дни 1942 года! Недовершенный процесс распада клеток был остановлен атакой жизнетворческих клеток и побежден. Началось восстановление и возрождение физического организма. Так второй раз родилось мое тело – не то, прежнее, а совсем-совсем новое. Его работа и требования не гармонируют с работой и требованиями мозга и духа. То, прежнее, было им подвластно, они знали и контролировали каждое его движение. С этим, новым, нужно еще свыкаться, узнавать и подчинять его.
Это великая вещь, что при новых инкарнациях душа теряет память. Сохранение памяти – пытка.
Еще не выходила. Говорят, весна и солнце. А ночами, говорят, луна. Завтра собираюсь на прогулку. Жду тепла, открытых окон, умолкших печей. Но весны – боюсь. И лета – боюсь. Что я буду с собой делать?
Курю папиросы «Казбек», подаренные Гнедич. Снова надела кольцо с рубином, открыла последний флакончик французских духов. И от рубина, и от «Казбека», и от духов приходят и прежние, и новые ощущения. Память та же, а тело не то же. Очень странно и интересно наблюдать за собою.
Юный солдат Виктор Поспелов, «муж» моей соседки Леночки Ширман, которая все еще мне кажется девочкой, рассказывал интереснейшее…
О психических атаках германцев в 1941-м под Ленинградом: идут во весь рост, с папироской в зубах, в майках с обнаженной грудью и закатанными рукавами – все красавцы, высокие, стройные, все белокурые – у всех золотистые волосы перехвачены по лбу черной ленточкой. Оркестры играют веселые марши. В руках автоматы. Шагают прямо. Шагают через трупы, не останавливаясь и не сгибаясь. Говорят, страшнее это было танков и минометного обстрела!
О немецкой разведке у нас в порту, на Южной дамбе, у Ковша. Все семь человек немецких разведчиков жили среди наших бойцов полтора года. Полтора года наши дружили и делили все невзгоды и ужасы голода и грязи той эпохи с германскими шпионами, не зная, что эта вот землянка, этот вот блиндаж, эти люди – не пулеметчики советской армии, прикомандированные к Н-ской части, а враги. Выдала случайность. Восемь дней отстреливались, окруженные в отравленном снегу, на измор. Сдались. Восемь дней германская артиллерия, где все поняли, не давала подходить к блиндажу и покрывала его и все окружающее бешеным огнем. Сдались – и почему-то не застрелились, убили только своего часового, виновника провала. Хорошо говорили по-русски. Может быть, были даже русские. Лейтенант их – душа-человек, весельчак, плясун, анекдотчик, баянист. Все его обожали, все приглашали в свои землянки. Всех околдовывал песенками Вертинского и Лещенко. Интересно, должно быть, нашей разведке было беседовать с этим офицером – какую сеть открыли, какие явки установили! А если в каждой нашей части было такое «приданное» звено! Ведь порт в течение полутора лет сотрясался от меткости вражеских засеканий: били точно, как по плану. Нельзя было провести до конца ни одного военно-технического мероприятия. Все сметалось.