Шрифт:
Я не о себе забочусь, ничего не ищу и для себя никогда ничего не просил и не прошу; но мне горестно, что такими разрозненными усилиями компрометируется выигрыш войны, что весьма чревато последствиями, и жаль войск, которые с таким самоотвержением дерутся; да и жаль, просто академически, возможности проигрыша операции, которая была, как мне кажется, хорошо продумана, подготовлена, выполнена и не докончена по вине Западного фронта, ни за что ни про что...»
Перо снова остановилось. «Надо ли пенять на Западный? Жаловаться...— И тотчас же: — Надо! Это не в корпусе, где любой гнусный проступок товарища считают долгом покрыть. Там мальчишество, глупая, быть может, но все-таки товарищеская этика, а здесь, на фронте, перед лицом смерти — преступление. Не перед начальством, не перед царем даже (им все равно!), а перед Россией, перед народом, на костях которого мы строим свою славу или бесславие...»
«Во всяком случае сделаем, что можем, — сомкнув плотной чертой губы, начал писать далее, точно отвечая на свои мысли, Брусилов. — Да будет Господня воля!..»
XVI
Наутро капитану Смоличу представилась возможность действовать. Брусилов поручил Игорю Смоличу отправиться к Каледину. Командарм 8-й вызывал в главнокомандующем серьезную тревогу. Вопреки данным ему точным указаниям — остановить центр армии на занимаемых им рубежах, Алексей Максимович 1 июня продвинул 15-й корпус вперед, и, несмотря на то что на другой же день в разосланной директиве штаба фронта, касавшейся почти исключительно 8-й армии, было категорически запрещено дальнейшее наступление на Владимир-Волынском направлении и указывалось собрать не менее четырех дивизий на Ковельском плацдарме, где перейти в наступление 4 июня, войска продолжали продвигаться в прежнем направлении. Надо было не только уломать упрямца, но и внушить ему, что он сам лично считает такое изменение маневра необходимым и целесообразным. Без этого сознания обидчивый генерал не способен был на разумные действия.
Уже в пути Игорь почувствовал, что в армии нарастает тревога и эта тревога вызвана противоречивостью директив штаба фронта, откладыванием дальнейшего наступления... Никто в корпусных и дивизионных штабах армии не мог понять, как в такие полные боевого воодушевления дни можно было терять время на перегруппировки и оттяжки. Игорь догадывался, что в 8-й армии не знали, какая велась переписка в эти дни между штабом фронта и ставкой, как дорого стоило Брусилову остановить свои начинания, и потому дивились и даже ворчали на неясность и сбивчивость директив главнокомандующего. Им казалось, что Брусилов и его начштаба потеряли уверенность в победе и спутали карты...
Такую же тревогу ощущали в рядах самой армии нижние чины и младшие офицеры. Свою тревогу они не высказывали явно капитану из штаба фронта, но она проскальзывала во всем; в словечках, брошенных невзначай, в угрюмом молчании в часы отдыха, в неохотных « медлительных движениях, с какими они чистили амуницию и оружие, распрягали лошадей, даже готовили пищу. Но эта тревога и явное недовольство, предощущавшиеся Игорем еще тогда, когда он находился в штабе фронта, были вызваны здесь какой-то иной, чем в штабах, причиной, хотя и питались теми же, отзывавшимися на каждом, оттяжками наступления и непонятными перегруппировками...
Однажды Игорь услышал случайно вырвавшееся громко имя Эверта из беседы, ведущейся солдатами шепотком.
— Ну, наш- то тоже хитер! Его не проведешь! — сказал кто-то.
— Провести не проведешь, а нагадить можно, — мрачно отозвался другой.
И Смолич, при свете оплывшего огарка в вагонном фонаре, увидел бородатое строгое лицо возражавшего. Смолич торопливо прошел мимо, чтобы не подать виду, что слышал опрометчивые слова. Но в душе его так и осталась саднящая боль от этого разговора.
И вот теперь он стоит перед лицом двух генералов — Каледина и Зайончковского — в кабинете командарма...
В кабинете сумрачно. Поздний вечер. С запада гонит ветер грузные сизые тучи, в открытые окна летят в комнату с мокрых листьев дождевые капли. Генералы сидят понуро, Каледин опустил голову, кусает губы, сознательно избегает взглянуть на капитана, возмущающего его своей сдержанностью. Зайончковский, напротив, издалека, от окна, из-под опущенных век то и дело вскидывает живые, с пытливой прищуркою глаза на Игоря. Нет-нет, да набежит на его тонкие подвижные губы лукавая усмешка. На лысине взблескивают дождевые капли, Он не отирает лысину, точно ему приятен щекотливый холодок, отрезвляющий мысли.
— Что-то творится с Алексеем Алексеевичем,— говорит Алексей Максимович,— я не узнаю его — то наступать, то стоять на месте... а дух армии падает, а подкреплений нет… а снаряды на исходе…
«Ну еще, еще! — думает Игорь, глядя на него в упор немигающим взглядом.— Все это я уже слышал в штабах...»
— Вы бы нам сообщили, Игорь Никанорович, что-нибудь приятное, новенькое,— добавляет Зайончковский.— Что у вас там творится! Я наступаю — мне говорят: стоять...
— Андрей Медардович стоит, ему кричат — почему он не наступает! — взвизгивает Каледин и с истерической ненавистью побелевшими глазами смотрит на Игоря.
— А ответ простой,— подсказывает Зайончковский,— потому что сил не хватает, ваше высокопревосходительство! — ответил бы я Алексею Алексеевичу! Потому что австрийцы подкрепились за счет Западного фронта...
— А тот и в ус не дует! — опять подхватывает Каледин.
— И все-таки нельзя же вертеть нами, как в котильоне,— а гош, а друат... (Налево, направо (фр.)). Мы не на балу, согласитесь...— саркастически поджимая губы, замечает Зайончковский,
Игорь молчит. Ему забыли предложить сесть, он стоит навытяжку, как мальчишка-ординарец, прибывший с донесением. Но он равнодушен к этой невнимательности. Он оскорблен за Брусилова, Он видит всю непроходимую пропасть между этими генералами и их главнокомандующим. Каледин как будто храбрый вояка. Зайончковский — дальновидный, искусный командир корпуса. Никто не отнимает у них способностей и личных качеств, но они не могут отрешиться от своей маленькой правды, от своих самолюбий... «Пусть выскажутся до конца. Я помолчу...»