Шрифт:
Я пошел. Эгофутурист появился на сцене одетый в темно-синюю морскую шерстяную форменку с тельняшкой, и... начались «чудасии». Он прокалывал себе язык длинной стальной булавкой, демонстрируя отсутствие крови, разбивал о голову доски внушительной толщины, погружал желающих в гипнотический сон...
Все это описано в моем рассказе, но гипнотизер у меня действует другой, не столь экстравагантный молодец, а типичный для того времени (да и не только для того) халтурщик-неудачник «с длинным, лошадиным лицом, на котором многие пороки и наклонности оставили свои печальные следы».
Главный комический эффект рассказа — его соль — заключался не в образе бродячего халтурщика-гипнотизера, вполне традиционном, а в образе старика сторожа птицефермы Никиты Борщова. Смекнув, что за критику во сне, в который погрузил его гипнотизер Фердинандо Жакомо, ему «ничего не будет», лукавый старичок стал громогласно пушить и изобличать присутствующее на сеансе гипноза нерадивое начальство птицефермы.
Таких стариков лукавцев я много повидал, разъезжая в свое время по кубанским станицам с корреспондентскими блокнотами в кармане куртки.
Жизненный материал, лежавший под спудом, ожил потому, что его коснулась своей волшебной палочкой фея типизации.
Я, что называется, «зарубил у себя на носу» одну непреклонную истину: юмористический рассказ должен нести мысль, ясную и точную, должен чему-то учить читателя. Да, да, учить, не надо бояться этого веского глагола. Юморист, который хочет просто смешить «почтенную публику», в литературе «не выживает». Впрочем, эту истину открыл не я, а Марк Твен в своей «Автобиографии», но я, к слову сказать, прочитал его «Автобиографию» значительно позже.
«Юморист не должен становиться проповедником, он не должен становиться учителем жизни,— писал Твен.— Но если он хочет, чтобы его произведения жили вечно, он должен и учить, и проповедовать. Когда я говорю вечно, я имею в виду лет тридцать».
«Учить и проповедовать»... но, конечно, «учить и проповедовать» своими художественными средствами — смехом, улыбкой, саркастической усмешкой — палитра красок у настоящего юмориста всегда богатая.
Размышляя в дальнейшем над этой коренной проблемой юмора, я остановился на вопросе о взаимосвязи миропонимания юмориста-сатирика с его мироощущением.
Марксистско-ленинское миропонимание (мировоззрение, иначе говоря) у писателя-юмориста, принявшего устав Союза советских писателей не формально, а по существу, точно этим уставом определено. Мы, советские писатели разных жанров,— люди одной веры, одних взглядов на задачи и цели литературы. Но мироощущение — это совсем другое. Мироощущение юмориста — это не только склад ума, тут многое идет не от разума, а от сердца, тут в действие вступает эмоциональная сфера. С мироощущением юмориста надо родиться. Среди юмористов есть разные люди. Есть среди них и открытые весельчаки, есть и мрачные — внешне — люди, сдержанные, даже суховатые, но у каждого сидит в глазу осколок некоего таинственного зеркала, который заставил андерсеновского мальчика Кая видеть мир по-своему.
В идеале миропонимание юмориста и его мироощущение должны быть сбалансированы, в идеале это взаимно обогащающие друг друга категории. В жизни, увы, бывает иначе. Бывает так, что юморист прекрасно разбирается в политике, знает назубок марксистско-ленинскую философию и все ловко может расставить по всем полочкам, но если у него при этом кровяных телец юмора маловато в его мироощущении, то творчество его превращается в. схематическое, глубоко правильное и глубоко скучное чтиво, сотворенное, как говорил М. И. Зощенко, «на низком высокохудожественном уровне»,
С другой стороны, если юмориста постигла иная беда и его миропонимание пребывает в состоянии невесомости, если оно подвержено срывам и шатаниям, то в этом случае его мироощущение может его сильно подвести, столкнув в бездну циничного шутовства.
Что такое шут? Шут — это прежде всего циник, это человек без веры и убеждений, готовый смеяться по любому поводу. Мичман Дырка, гоголевский персонаж, был просто глуповат, он смеялся даже тогда, когда ему показывали палец. Шут не дурак, хотя их и звали «дураками». Шут кормится смехом, ему важна смеховая реакция, ему нужно, чтобы кругом смеялись над тем, что он скажет, «отмочит». Не надо путать шута со скоморохом. Скоморох — это артист, комик, исполнитель, он кувыркается, острит, но, скинув личину, превращается в нормального человека. Шут — всегда шут. В народе шутов не уважали. «Шут гороховый» — это народное выражение. Я не верю в легенды о смелых шутах, говоривших дерзкую правду в очи владыкам. Шут знал свою безнаказанность. В худшем случае он рисковал получить оплеуху, не больше. Был, правда, шут Балакирев, но в общем-то он тоже фигура почти мифическая, да ведь исключение лишь подтверждает, как известно, правило.
Величайшим примером гармонического слияния миропонимания с мироощущением сатирика-юмориста является для меня творчество русского сатирического гения М. Е. Салтыкова-Щедрина,
Юморист — автор рассказов — по природе своего творчества обречен на многописание, и поэтому многие опасности его подстерегают. Среди них едва ли не самая крупная — погрешности против чувства общественного такта. На собственном печальном примере я хочу пояснить, что я тут имею в виду. Вскоре после победного окончания войны с фашистской Германией я написал и опубликовал в «Крокодиле» рассказ (название его я забыл), в котором описал забавное, как мне тогда казалось, происшествие на одной удалой московской вечеринке. Один из ее участников привез из поверженной Германии странный сувенир — стальные наручники, применявшиеся в гестаповских застенках при допросах заключенных. Хозяйка дома, бойкая дамочка, попросила надеть на нее эти наручники. Надели! Наручники сжали кисти ее пухлых ручек и с каждой минутой сжимались все сильнее и сильнее. Она взмолилась: «Снимите скорей!» Но ключ уже успели куда-то задевать. Ищут ключ, дамочка в истерике, глупая суета, комические реплики подвыпивших весельчаков... Обо всем этом я написал в игривых тонах, за что я был подвергнут весьма резкой критике в газете «Культура и жизнь». Сначала я обиделся на критику, мне казалось, что после нашей победы ничего дурного в моем рассказе нет, но потом, остыв, понял, что критика была правильная, несмотря на всю ее резкость. Гестаповские наручники не повод для смеха, в какой бы жизненной ситуации они ни появились. Слишком трагичен подтекст, связанный с этой принадлежностью пыточного тюремного быта! Я тогда осудил сам, себя за этот рассказ еще резче, чем меня критики. Но сколько раз потом я наталкивался на подобные же срывы именно по линии общественного такта у моих коллег — сатириков и юмористов!