Шрифт:
А через несколько минут я увидел их у машины в Козицком переулке, они грузили в такси коробки и свертки, на лицах у них было написано предвкушение веселого застолья.
Мой товарищ, неплохой боксер, Коля Мельников в те самые дни находился в лагере в Коми. Он не был врагом народа. Получил он срок как уголовник, за разбой: на людном в те годы катке на Петровке, 26, он подрался с компанией каких-то ребят, пристававших к его девушке. Коля прилично отделал их. Он был перворазрядник, с боевым весом восемьдесят шесть килограммов.
Сначала их за драку отправили в знаменитый «полтинник», 50-е отделение милиции, где оштрафовали, пожурили и отпустили. А через два дня Колю загребли по новой и предъявили обвинение в разбое. Оказалось, что он весьма серьезно покалечил сына одного из тогдашних министров. Так милый парень Коля стал «зловредным уркой».
– Ночью, – рассказал он мне потом, – в барак прибежал Леха, известный московский вор, и заорал:
– Урки, мужики! Усатый надел деревянный бушлат!
– Врешь!
– Точно. Мне дневальный в оперчасти рассказал, он сам по радио слышал. Все, земеля, – Леха обнял Колю, – скоро дома будем. Новый пахан верняком амнистию даст.
Потом, на разводе, начальник лагеря официально объявил об этом, вызвав необычайный энтузиазм заключенных. Они ждали амнистии, которая, кстати, была объявлена через два месяца.
Прав оказался московский вор Леха: новый пахан всегда хочет быть добрым.
Я в те годы газет, кроме «Советского спорта», не читал. Но на следующий день, после известия о кончине Сталина купил рано утром в киоске «Правду». Меня привлекла фамилия Константина Симонова на первой полосе. Я запомнил только первые строки: «Земля от горя вся седая…»
Начало марта 53-го было морозным. После небольшой оттепели грянуло похолодание, и тротуары и мостовые превратились в каток. В обычные дни это было не так страшно. С утра дворники скалывали лед и засыпали все песком. Но в те дни дворники занимались тем, что помогали милиции заколачивать черные ходы в подъездах и перекрывать проходные дворы.
Весь город – улицы, бульвары, переулки – был перегорожен военными машинами. Милиции не хватало, в оцеплении стояли офицеры, слушатели военных академий, курсанты всех московских военных училищ, солдаты частей столичного гарнизона.
Рано утром над городом запели гудки заводов, закричали на подъездных путях паровозы и электрички – это был своеобразный сигнал к началу траурных мероприятий. Никогда после я не видел таких всенародных похорон.
Вся Москва вышла на улицы. Неорганизованно, стихийно. Я сам видел многотысячные демонстрации тех лет. Но это были мероприятия, четко закованные в административные рамки. Сотрудники МГБ и милиции шли в колоннах, партийные функционеры всех уровней строго следили за их прохождением.
Машина власти умела направлять энтузиазм сограждан. В те мартовские дни ничего этого не было. Люди выходили на улицу, брали детей и шли к Колонному залу. Их было очень много. Мне тогда казалось, что на улицы города вышли все, кто жил в Москве. А на вокзалы приходили электрички и поезда. Из Дмитрова и Клина, Серебряных прудов и Зарайска, из Калининграда и Владимира ехали в столицу убитые горем соотечественники, чтобы проститься со своим отцом и кумиром.
Я прочел много книг об этом феномене, видел несколько фильмов, поставленных на тему великих похорон, но никто не дал ответа на вопрос: почему?
Почему, кстати, многие из тех, кто, рыдая, насмерть давились на Рождественском бульваре и Трубной, через несколько лет с наслаждением втаптывали в грязь своего умершего кумира?
У меня тоже нет ответа. Но никто не задумался, что Сталина хоронили всего лишь через 92 года после отмены крепостного права. Может быть, для большинства моих соотечественников смерть вождя ощущалась утратой царя-батюшки – отца отечества.
Не знаю, и, наверно, не узнаю никогда.
Моему другу Юре Гаронкину тогда было восемнадцать лет. Весь их двор пошел прощаться со Сталиным. Толпа зажала их в районе Трубной. По обледенелым тротуарам скользили и падали лошади конных милиционеров, а толпа, не останавливаясь, шла по ним.
Моему другу повезло: он с группой мужчин втиснулся в сломанную дверь подъезда, а потом, сорвав доски с черного хода, они ушли в проходной двор. Он потерял кепку, шарф, галоши, все пуговицы на пальто, но остался жив.
Я слышал крики и рев толпы на Трубной, но, к счастью, не попал туда. Мое передвижение было строго ограничено милицейскими и военными постами.
Я помню, как у Столешникова переулка встретил Петра Львовича Рыжей (одного из известных тогда драматургов братьев Тур). Как всегда доброжелательный и элегантный, он, пожав мне руку, сказал: