Шрифт:
Читатель поймет, что я пишу эти строки с яростью и почти с отчаянием. Правда и то, что в этой битве меня и моих единомышленников приперли к стене, нам внушают, что все это неизбежно, что поступь прогресса неудержима, но я знаю, я уверен, что рано или поздно он захлебнется в собственной блевотине. Что сказали бы об этом Андре или Жорж, когда и наши противники не всегда различали, где левое, где правое. Жорж умер в девяносто один год в надвигавшейся тени башен-новостроек. У него отняли сад, он ходил своими мелкими шажками по четырем соткам, которые ему милостиво оставили, и говорил мне: «Я пишу, пишу, знаешь, я не в силах остановиться… Столько разных вещей вспоминается!», и еще: «Я перечитываю Мальро, Толстого, Бакунина…» А башни — он их просто не замечал, он ухитрялся их не видеть, он отринул их благодаря Мальро, Толстому и Бакунину, благодаря страничкам из школьных тетрадок, которые он коряво исписывал в течение дня, а иногда и по ночам. Я спрашиваю себя: не был ли дядя более стойким и более мудрым, чем я? Иногда в ночных кошмарах мне чудится треск сосновых стволов под ножом бульдозера, истерзанные лужайки, раздавленные под тяжестью огромных машин холмы, уродливо разинутые рты, выкрикивающие цифры или угрозы. А иногда еще я думаю, что стоило бы переплыть море — может быть, там, на дальних берегах, найду я то, что умирает сейчас здесь, на нашем Юге. Я вижу широкие пляжи, саванны, болотистые плавни, где важно расхаживают фламинго; пальмовые хижины под сиреневым небом; высоких, медлительно ступающих, полунагих негритянок — воительниц и колдуний. Время не ждет, надо спешить, надо ответить на этот призыв, пока не поздно! Как явственно звучит он нынче вечером! И вот я уже листаю книги. Неисправим!
Дядя Жорж оказался скверным солдатом! Начал он с того, что, стоя раздетым в зале мэрии, в Шаторенаре, закричал: «Долой армию!» С тех пор его не выпускали из-под наблюдения, ибо ничто не тонет безвозвратно в этих канцелярских реках, где полицейские досье, временно канув в глубину, в конечном счете все же выныривают на поверхность. Его направляют в кавалерийскую часть, стоявшую в Люневилле. Дело происходит осенью: небо затянуто облаками, монотонные дожди шелестят над сумрачными лощинами, над медлительными реками с водой цвета ржавчины. Слишком широкая шинель болтается на дяде, как на огородном пугале, и вдобавок, намокнув под ливнем, пахнет псиной — словом, вид у него далеко не воинственный. Впрочем, я сильно подозреваю, что дядя и не старался выглядеть иначе, желая выставить армию, пусть в собственном своем лице, в самом смехотворном виде. «Это еще что за фигура, — орет сержант, увидев его, — ну чистое пугало, черт его побери! Сразу видать — бездельник и смутьян. Нет, вы только гляньте на этого вояку! Сапожник? Рассказывай еще! Сабо? Засунь их себе знаешь куда?» Жорж держал винтовку как вилы, впрочем, вил ему не дали, хотя и поставили ухаживать за лошадьми. Еще чего, давать вилы этому косолапому — а вдруг поранит лошадям ноги! Пускай выгребает навоз руками — чего уж лучше! Впрочем, лошадей дядя любит, ему нравятся эти миролюбивые сильные животные, их запах растравляет его тоску по деревне. Подле них он утешается от издевательств «бывалых солдат» — больших скотов, чем эта бессловесная скотина, — тех, что, сперва обобрав, преследовали и травили новобранцев. Жорж восстает против них: он не был и не будет ничьим рабом, нигде и никогда. И вот он оказывается в полном одиночестве, если не считать кучки таких же, как он, новоиспеченных солдат, которые, разинув рты, слушают его речи о революции и всеобщем мире.
По вечерам он, если не сидит на гауптвахте, ходит к тем товарищам, с которыми свел знакомство в местном отделении профсоюзов. Впоследствии он мне рассказывал: «Это были славные парни, сталевары, и жизнь у них была несладкая. И все же они приглашали меня к себе. Жена тут же ставила на стол лишний прибор и старалась угостить меня чем повкуснее. Мы разговаривали часами: они рассказывали о своем изнурительном труде, о потогонной системе, о зарплате, о безработице, а я им говорил о придирках и издевательствах офицеров, о том, как нам стараются помешать читать революционную литературу. Нет, мы не рассуждали о высоких материях! В то время, в 1904 году, это еще не вошло в моду среди интеллектуалов. Не то что теперь, когда даже у некоторых буржуа считается хорошим тоном провозглашать себя коммунистами, расхаживать с „Юманите“ под мышкой у всех на виду и даже иметь членский билет. А тогда социалисты и анархисты почти все были из простого народа, многим даже не довелось учиться в школе, многие не умели читать. Они не были сильны во всяких теоретических тонкостях, зато твердо знали, за что борются: за право есть досыта, за право свободно дышать. Перед ними стояла цель ясная и светлая, как вода в горном ручье. Сапожники, рабочие, мы понимали друг друга с полуслова: всех давила одинаковая нищета; и с немецкими рабочими, что были по ту сторону границы, мы могли бы так же легко договориться, как и со своими».
В семьдесят лет, рассказывая мне все эти истории, дядя ничуть не утратил своего пыла и продолжал так же истово, как в молодости, мечтать о всеобщем братстве; но теперь он понимал, что ему самому не суждено дожить до этого золотого века, и, мне кажется, даже начал сомневаться в том, наступит ли он вообще когда-нибудь. Немного наивная страстная вера двадцатилетнего революционера постепенно выдохлась после всяких проявлений догматизма, предательства социалистов и двух мировых войн, каждая из которых в несколько дней развеяла в прах все надежды сторонников непротивления. Идеи продолжали жить, но как бы вне этого реального мира, где они никак не могли найти реального воплощения. В дядиной душе родилось разочарование, но, как ни странно, оно не было окрашено горечью или грустью, и, если он не верил больше в доброту людей, это не значило, что он отвернулся от них. Он оставался таким же живым, любознательным ко всему, жадно читал книги и газеты и всегда был готов пуститься в философские рассуждения хоть с крестьянином, хоть с профессором, обращаясь с ними с одинаковой простотой.
— Люди не ангелы, — говорил он мне. — Я столько повидал и людских слабостей и предательства! Да, в общем-то не такое уж это веселое зрелище!
— Ты больше не веришь в доброго дикаря?
— Ну что тебе сказать? Наше общество, конечно, ни на что хорошее не способно, но и в самом человеке сидит какая-то гниль, что-то низменное.
Я смотрел, как он сидит возле печки, опустив ладони на колени. На прилавке лежала книга, раскрытая на той странице, где он прервал свое чтение. Он покачал головой:
— Да, что-то низменное есть, и ничего с этим не поделаешь.
Я отвечал:
— Некоторые называют это злом. А знаешь, ты, кажется, потихоньку становишься христианином. И я даже начинаю думать, что ты всегда им был.
Он не любил, когда я так говорил. Он понимал слово «христианин» как «католик», а все эти деревенские кюре, святоши, проповеди, отлучения стояли у него поперек горла. Не желал он иметь ничего общего с этим отродьем. Такие вот христиане украли у него христианство, и, я думаю, он ни разу в жизни не заглянул в Евангелие, хотя по своим взглядам был довольно близок к нему. Впрочем, на стене в коридоре у него висела гравюра, которая долгое время меня интриговала: жирный, лоснящийся кюре смотрит на проходящего мимо худого, истощенного Христа и презрительно восклицает: «Еще один бродяга!» Эта картинка давала мне повод для размышлений. Я начинал понимать, к какому лагерю принадлежал дядя, но чувствовал, что его интерес обращен скорее к ненавистному образу попа, нежели к так и оставшемуся ему чуждым Христу.
Вот это-то и есть самое страшное в современной церкви, да и во всякой религии, с ее компромиссами и нетерпимостью, ее мелочностью и низостью, быть может, и неизбежными при столь долгом существовании. Она отвратила от христианства тех, которые в сердце своем были наиболее достойны его исповедовать, сами того не подозревая и рискуя так никогда этого и не узнать. Во всех них — в Жорже, Алисе, Жермене — жили эти качества: доброта, жертвенность, особая душевная чистота и, вопреки окружавшей их действительности, мечты о наступлении эры всеобщего братства. Что до Жаклины, которая, как и ее отец, решительно отвергает церковь, то и ее душа, я видел, неизменно была одержима жадным, лихорадочным поиском, блуждала в запутанном лабиринте с редкими проблесками света, где недоставало путеводной нити, которой могло бы стать состояние благодати. В своем одиночестве, в своей тоске она несла гордыню, как мрачную хоругвь, и эта гордыня ослепляла ее еще больше. В этих сражениях истерзались и душа ее, и тело, и я спрашиваю себя: обрела ли она наконец с возрастом то, что, по сути дела, было так просто постичь, хотя иногда на это уходит вся жизнь.
Однажды она призналась мне, что живет в «беспросветном отчаянии», потом, немного позже, рассказала о своих долгих блужданиях по лесу, о глубоком волнении, которое охватывало ее там, о том, что на душу ее нисходило умиротворение — правда, этого слова она, кажется, вслух не произнесла. Мне показалось, что она противоречит сама себе, и я сказал ей об этом. Она качнула головой, она заколебалась: «Да, я испытала это и также отчаяние!» Как будто от последнего ей не хотелось отказываться. Да, гордыня в ней укоренилась прочно и продолжает мучить ее, застилая свет, который так близко, совсем рядом.