Шрифт:
После окончания войны в 1924 году правительство Эррио, то самое, что признало СССР, амнистировало Кайо и Мальви. Тайная надежда Андре сбылась. Жубер справедливо отметил политическую прозорливость своего дяди, столь удивительную для его юных лет. В начале войны ему шел восемнадцатый год, а до конца ее он не дожил.
Вторая важная страница семейной хроники — это годы Народного фронта. В то время и отец рассказчика, и другие члены его семьи ощутили свою причастность к мощному рабочему движению, в котором выступили вместе социалисты, радикалы и коммунисты. Автор даже назвал это событие «праздничной» революцией, потому что социальный сдвиг был бескровным.
«Лишь красная кровь знамен обагрила его». Рабочие бастовали, занимали заводы, надевали праздничную одежду, их лица озаряли радостные улыбки.
Летом 1936 года забастовки охватили всю Францию. Они проходили при строгом соблюдении порядка. У ворот предприятий пикеты из рабочих контролировали вход и выход. Рабочих поддержало трудовое крестьянство и мелкая буржуазия. Случалось, что к забастовщикам примыкала и интеллигенция. В начале 1936 года Народный фронт выдвинул свою программу: создание национального фонда для безработных, введение пенсий для престарелых, сокращение рабочей недели, оплачиваемые отпуска, установление твердых цен на сельскохозяйственные продукты, снижение налогов и т. д. В программу были включены также политические требования роспуска и разоружения фашистских лиг, всеобщей амнистии, отмены законов против свободы печати. Народный фронт в истории Франции новейшего времени стал первым блоком партий на основе четкой демократической программы.
Внушительное зрелище представляла собой традиционная демонстрация 14 июля 1936 года, проходившая под знаком победы Народного фронта. В Париже на улицы вышло более миллиона человек, с не меньшим размахом проходили манифестации в провинции. «14 июля прошло великолепно, — пишет Жубер. — Люди танцевали на площадях и улицах два дня и две ночи, и в праздничных фейерверках преобладал красный цвет».
Национальное правительство в 1936 году возглавил социалист Леон Блюм. «Он, конечно, не из рабочих, — говорит отец рассказчика, — но он все понимает, и у него есть сердце. Он стоит за нас, и ему можно доверять». Отец Жубера, послушав публичное выступление лидера и теоретика социалистов, был тронут тем, что этот человек с усами и в пенсне, со степенной походкой доброго усталого учителя «решил посвятить свою жизнь делу народа». Отношение автора к Леону Блюму, как, кстати, и отношение коммунистов, более сдержанное. Правительство Блюма осуществило далеко не все требования программы Народного фронта. Недостаточно последовательно вело оно также борьбу против фашистов, проводя курс на умиротворение.
И наконец, еще одна страница семейной хроники — вторая мировая война. С самого начала это было воспринято всей семьей как страшное бедствие. У отца еще не изгладились воспоминания о прошлой империалистической бойне, и он сознавал, что новая война продлится долго и принесет много страданий. Говоря о войне, Жан Жубер в своей книге ограничивается описанием лишь тех событий, очевидцем которых был он сам в свои двенадцать лет: бегство мирного населения от неприятеля, «исход», как это тогда называли, разоренные деревни и города, гибель сотен людей, «…нас окружала растерянная толпа, теснились и напирали легковые машины, забитые матрасами, повозки с впряженными в них першеронами, где сидели, свесив ноги, ошеломленные крестьяне, порой проезжал военный грузовик, откуда выглядывали хмурые, серые лица солдат». Живущие в провинции, лишенные информации люди с трудом представляли себе реального врага, пока немцы не начали сеять смерть, бросая бомбы и обстреливая дорогу, по которой двигались беженцы. Автор говорит, что воплощением ужаса войны для него осталась лихорадочная толкотня людей на мосту в минуту авианалета и видение горящих лошадей. Само слово «война» «вонзилось в меня, как длинный шип, который мне так и не удалось вырвать», — заключает Жубер.
В личном опыте самого Жубера не было встречи с представителями движения Сопротивления, с коммунистами, возглавившими борьбу против немецкой оккупации и профашистского режима Виши, поэтому рассуждения его, не являясь пацифистскими по существу, все же содержат в себе элементы пацифизма. Вернее, тут сказалось влияние дяди, проповедовавшего пролетарскую солидарность. Сопротивляясь бездушной зубрежке немецких глаголов в коллеже, юный Жубер понимает, что, кроме фашистской, существует еще и другая Германия — поэтов и ученых. Германия, которую надо уберечь от гибели. С мыслью о Жане-Кристофе мальчик читал легенду о Нибелунгах.
Одной из характерных черт старшего и среднего поколения их семьи был вначале стихийный, а потом вполне сознательный атеизм. Началось это еще с деда-анархиста. Когда в детстве он затверживал катехизис, ему внушали, что бедный должен оставаться бедным, должен со смирением покориться своей участи. Это как скрытый недуг вошло в его плоть и кровь. И в то же время он заметил, что сами проповедники ведут жизнь далеко не праведную. Он понял, что проповедь смирения выгодна богатым, с юных лет начал клясть «на чем свет стоит этих стервятников, этих похабников, которые почем зря брюхатят девушек, этих прихлебателей богачей». Другой дед, познакомившись на заводе с социалистами, осознает, что церковь на службе у хозяев и охраняет буржуазный порядок. «Кюре предавали анафеме светскую школу, Жореса и забастовщиков…» Увидев, что мужчины от них ускользают, они вцеплялись в «их жен, вливая им по капле яд в ухо. Эту истину к своим пятидесяти годам он усвоил так твердо, что, умирая, решительно отрекся от церкви, и это, — пишет Жубер, — я полагаю, и есть его духовное завещание».
Отец писателя тоже был последовательным атеистом. Он не относился к тем мужчинам, которые были «красными» на митингах и примерными христианами дома, поскольку позволяли женам исполнять за них церковные обряды. Его убеждения с пониманием были встречены женой, воспитанной в том же духе. Жубер вспоминает: «…на мою долю не пришлось ни крещения, ни катехизиса, ни причастия, а когда я однажды соблазнился рассказами других ребят о фильмах, наверняка дурацких, которые по четвергам показывал им кюре, то дома мне весьма решительно вправили мозги».
Стихийный антиклерикализм своих предков писатель связывает с эпохой Великой французской революции, когда крестьяне в деревнях сжигали кресты и церкви, сажали священников, стоящих за короля, под замок. Не случайно и дед, и отец, и дядя Жорж были вдумчивыми читателями Дидро и Руссо.
Немалую часть семейной хроники занимают рассуждения автора о вещах обыденных: о фотографиях из семейного альбома, о прогулках в лес и работах в огороде, об устройстве жилища, о погребах и чердаках, о растопке печей, натирке полов и т. п. Все это, вместе взятое, символизирует для него семейный очаг, родной дом, а значит, и сад и огород, то, что связывает его с природой, с землей, со своими корнями. И писатель уточняет: «…когда я мысленно произношу слово „дом“, то в это понятие обязательно включается и сад, но совсем не тот, на мой взгляд, искаженный образ сада с вылизанным английским газончиком, с плакучей ивой и колючими розовыми кустами, нет, сад — это еще и огород с редиской, помидорами, салатом и, конечно, с капустными грядками. Добавим сюда еще и насос, кучу навоза, птичник и садок для кроликов, садовую утварь, составленную в углу сарайчика, где под потолком подвешены связки чеснока и лука, — и вот вам если не самый прекрасный пейзаж в мире, то по крайней мере самый трогательный, самый человечный, тот, к которому особенно прикипело мое сердце».