Шрифт:
Я спросил как-то у Симоны:
— Ты помнишь кузена Ги?
— Ну как же. Такой обворожительный. А уж весельчак! Вечно он нас всех смешил до упаду! А потом, он ведь был парижанин и умел пыль в глаза пустить. Но Париж не пошел ему на пользу: он играл, бегал за женщинами…
— А тут еще эта история с деньгами.
— Да, кажется. Я тогда была молодая. Ну что теперь говорить, дело прошлое!
Разумеется, его давно уже нет на свете, но он, вероятно, долго сумел продержаться благодаря изворотливости, обаянию и хорошо подвешенному языку. Может быть, он и сам в конце концов уверовал в собственный Дион-Бутон, а может, в один прекрасный день каким-то чудом крупно выиграл на скачках и стал разъезжать в настоящей, а не картонной машине. Но нет, весьма сомнительно… Стоит всмотреться в фотографию попристальней — и видишь: он не из тех людей, кому улыбается удача. Темные красивые глаза еще могут ввести в заблуждение, но мягкие губы, вялый подбородок обличают слабость характера, неспособного к борьбе, и затаенное отчаяние.
Медленно, но верно приближаются холода. Вот уже несколько ночей подмораживает. Листья дикого винограда засыпали весь двор, по ним скачут дрозды и бранятся между собой, налетая на крошки, которые каждое утро рассыпает для них мать. В саду печально качаются высохшие хризантемы, а стебли помидоров из последних сил цепляются за подпорки.
В уборной, где я бреюсь перед маленьким зеркальцем, висящим на окошке, стекло запотело и скрыло от меня улицу. Машинально я черчу на нем кончиком пальца рожицы, потом стираю их, и в ставшем снова прозрачном квадратике стекла показываются знакомые деревья и крыши, контуры которых слегка искажает тонкая пелена струящегося дождя.
Некогда вот так же запотевало окошко кухни, где мы обычно сидели, и точно так же я рисовал на стекле, а затем стирал разные фигурки. Особенно плотно пар застилал окно по субботам после обеда, в наш банный день. Печку до отказа набивали дровами, грели воду в ведрах и кастрюлях, затем опрокидывали их в старое цинковое корыто. Густое облако пара заполняло кухню, поднималось к потолку, а потом медленно оседало на стены. Именно в этом горячем, каком-то нереальном облаке пара возникает передо мной одна из редких картин моего раннего детства. Я сижу за столом, передо мной положили книжку с картинками — история про селезня Гедеона, — и, когда я поднимаю от нее глаза, я вижу нагое тело отца или матери, по которому струится вода, в багровых отсветах печки оно кажется огромным и белым. Мыльная пена покрывает кожу. Черное курчавое руно на животе удивляет меня. Потом в воздухе мелькают белые полотенца, одежда. Я смотрю на плитки пола, там поблескивают лужицы, отпечатки мокрых ног. Еще один каскад воды над корытом, еще одно белое облако. Мне говорят: «Теперь твоя очередь!» Меня берут на руки. Я шалю, цепляюсь за стол, за свою книжку. Но меня быстро раздевают, я пробую кончиком ноги воду в корыте и кричу: «Слишком горячо!» — или, наоборот: «Слишком холодно!» Я делаю вид, что собираюсь удрать, меня хватают и погружают в воду. Я чувствую на лице жаркое, совсем близкое дыхание открытой печки. Скользкие мыльные руки пробегают по моему телу. Сквозь хриплое гудение огня до меня доносится мяуканье кошки, которая скребется за дверью, просясь в дом, стук голых веток по стене дома и шелест сухой листвы под порывами ветра. Пар давно уже затянул белой пеленой стекла над ситцевой занавеской, задернутой во всю ширину балконной двери. В комнате очень жарко, таинственно-уютно, словно в каком-то экзотическом аквариуме. Я ощущаю, как разливается во мне блаженство, почти сладострастное, переходящее в дремоту, я стараюсь продлить это чудесное разморенное состояние, но меня чуть не насильно вытаскивают из воды: «Хватит, а то растаешь как сахар!» — и закутывают в шершавое банное полотенце, пахнущее щелоком.
Несомненно, именно отсюда идет это видение, которое, впрочем, хорошо знакомо многим другим мужчинам, — образ большой женщины, нежно и терпеливо моющей меня. Этот образ неотделим от кухни, от облаков пара и горьковатого запаха горящих дров. Я вновь обрел эти картины и со смутным волнением узнал их в некоторых фильмах Феллини, но там декорации раздвинуты вширь и фантастичны, как во сне. Да, можно до бесконечности наслаждаться подобными сценами, но, несмотря на все их очарование, тут вступаешь на зыбкую, опасную почву. Не стоит задерживаться там надолго, а то рискуешь в конце концов увязнуть.
А еще был подвал. Его-то ведь я могу восстановить в памяти, оживить образы, сделать их зримыми, осязаемыми. Я как будто снова туда попал. И я замечаю, что воспоминание о нем жило во мне все эти годы, нетронутое, сохранившееся, несмотря на двадцати-тридцатилетнее забвение. Нужен такой вот толчок, чтобы образ вновь ожил, чтобы во всех подробностях, во всех мелочах вдруг сразу вспомнились те места, которые в детстве казались таинственными, заповедными, немножко страшными и были для нас и лесом Броселианды, и лабиринтом, и пещерой Али-Бабы. Конечно, я мог бы с тем же успехом начать с чердака, с курятника, с сарая или с песчаного карьера и со многих других мест — все они, внезапно ожившие, теснятся в моей памяти, просясь наружу; но придется их осторожно оттолкнуть на время, потому что именно подвал в первую очередь требует к себе внимания. Ведь когда предаешься воспоминаниям — да, впрочем, и любому другому занятию, — важно суметь вовремя и верно угадать, чего тебе больше всего хочется и чего хочется вещам и существам, тебя окружающим. Итак, подвал, дышащий прохладой и множеством всяких запахов, которые различаешь по мере того, как продвигаешься вперед, вот как я сейчас, ибо мысленно я уже пробрался туда по наклонной доске, заменяющей лестницу, так и не построенную дедом — смерть помешала ему закончить дом. По доске сперва ступали медленно и осторожно, потом бежали мелкой рысцой, чуть согнувшись, и благополучно спускались вниз, если только не съезжали туда на мягком месте, что иногда случалось даже с бабушкой. Это было постоянным предметом шуток: «Здорово я съехала вниз, как на санках!» Упавший вставал, отряхивал пыль с одежды — вот и все. Никто ни разу ничего себе не сломал, и все отважно шли на риск!
Интересно, думаю я, собрались ли новые хозяева, те, что купили дом после смерти Алисы — это сколько же? десять лет назад! — собрались ли они построить лестницу в подвал? Боюсь, что да, вполне вероятно. Не хочу я туда идти и проверять. Проходя мимо дома, я бессознательно ускоряю шаг и, искоса глядя на фасад, не узнаю его под новой светлой штукатуркой, с этой наполовину замурованной балконной дверью — теперь это чужое, чистенькое и безликое жилище, какие устраивают себе мелкие буржуа из предместья, и нечего о нем ни подумать, ни сказать!
Нет, не стану я — хотя стоит только руку протянуть — стучаться в их дверь: «Здравствуйте, мадам, здравствуйте, мсье, не позволите ли мне зайти на минутку взглянуть? Детство, знаете ли… воспоминания… бабушка…» Нужно будет объяснять, оправдываться, а главное, постараться растрогать. Мне, разумеется, ответят: «Да, конечно, войдите, прошу вас. Только извините за беспорядок!» — все они так говорят, хотя какой там беспорядок: ну полотенце, брошенное на стол, или сдвинутая диванная подушечка, или стопка белья на комоде. Зато кругом, куда ни глянь, эмаль, пленка, моющиеся обои. Все неузнаваемо, кроме разве расположения стен, да и те потревожены: новые хозяева передвинули несколько перегородок и построили — да, все-таки построили! — знаменитую лестницу в подвал. «Спасибо, благодарю вас, было очень любезно с вашей стороны!» — но выйду я со смертью в душе, и образ старого дома, мирно живший в моем сердце, смешается с этим новым, исказится, и никогда мне уже не восстановить его в первозданном виде, как я пытаюсь сейчас сделать это с помощью слов. Нет, я вовсе не в претензии на новых владельцев; они такие, какие есть или какими я их себе воображаю — и, может быть, воображаю неверно, — но все равно, они мне подозрительны уже по одному тому, что устроили на месте огорода газон. Ох уж эти мне газоны — болезнь нашего времени! — десять квадратных метров анемичной реденькой травки, которую каждое воскресенье подстригают и причесывают с помощью маленькой, но очень дорогой машинки и по которой, в соответствии со святой французской традицией, «ходить запрещается». И они осмелились! Значит, они не знают, что это был за огород: земля любви и терпения, чудо плодородия, дарующее — прямо с грядки к вам на стол! — свежие овощи с непередаваемым вкусом и ароматом. Но нет, как можно, эти люди сочли бы себя обесчещенными, приложи они руку к земле. Пусть этим низким делом занимаются крестьяне, «мужичье», как они выражаются, хотя ветви их генеалогического древа не так уж далеко ушли от этих «мужицких» корней, стоит руку протянуть — и вот они тут как тут! Но буржуа не желают иметь ничего общего с этими корнями: они служащие контор, банков, страховых обществ, у них чистая работа, и универсам возле дома, и холодильник в кухне, и маленькое авто, которое намывают до блеска по воскресеньям, завершив стрижку газона.
Я прекрасно знаю, что несправедлив, что напрасны мое раздражение, моя упорная неприязнь к новым домовладельцам, к их такому чистенькому, беленькому фасаду, а прежде он был весь обвит густым виноградом с голубыми капельками купороса на листьях. Конечно, этот дом не историческая реликвия, но он — история моей семьи. Вот почему я стараюсь побыстрее пройти мимо, вот почему никогда не войду внутрь, никогда не расскажу им, что наша кошка спала у печной заслонки, и где стояла квашня с ее сытным хлебным запахом, и почему настойку лаванды прятали в уголке стенного шкафа, ни обо всем остальном, что они изгнали из дома вместе с тенями умерших, — прошлое осталось жить только во мне, и я пытаюсь поймать его с помощью слов любви, не спрашивая себя, стоит ли тратить на это силы, уподобляясь тем древним летописцам, чьи хроники преданно хранят образ города, давным-давно сметенного ураганом или занесенного песками.