Вход/Регистрация
…Но еще ночь
вернуться

Свасьян Карен Араевич

Шрифт:

6.

До каких пугающих глубин растягивается пружина зависимостей можно увидеть на следующем отрывке из одной штутгартской лекции Рудольфа Штейнера от 13 июля 1919 года [1] : «Это больше, чем просто видение, когда говорится следующее: пусть представят себе содержание гегелевской философии вступающим в мир, работающим в своей чисто логической субстанциальности как своего рода схема духа, своего рода эфирное тело. Если представить себе, как этот призрак проносится над миром, сметая всё со своего пути, то можно будет получить прообраз того, что за последние четыре-пять лет физически выступило как европейская катастрофа мировой войны. Нужно, конечно, обладать мужеством, чтобы всматриваться в эти духовные связи, иначе нельзя будет вообще ничего понять в том, что происходит в настоящее время». Понимание (а не, скажем, инстинктивное отвергание) этого текста имеет предпосылкой вопрос, который дружно и энергично не осознается как научным, так и ненаучным сообществом, — вопрос: что означает смерть, а тем более смерть философа (к тому же гегелевского ранга), для мира, который естествоиспытатель называет природой , а историк историей ? В иной постановке: что делают умершие, в особенности те, кому удалось провести значительную часть прожитой жизни в мыслях ? Необыкновенность этого вопроса настолько велика, что его считают нелепым еще до того, как о нем начинают думать, а думать о нем потому и не начинают, что считают его нелепым. Как будто, заселяя мир и космос «силами» , «волновыми пакетами» или «очарованными частицами» , меньше попустительствуют нелепостям, чем находя в нем место для умерших: прежних других и будущих себя! Как будто не нелепость — думать (или как раз не думать, а считать само собой разумеющимся), что человеческие мысли и чувства, запертые на время жизни в черепе и грудной клетке, после смерти выпадают из целого и просто куда-то исчезают! Как будто нормально, что физические законы сохранения имеют силу для чего угодно, от энергии до барионных чисел, но только не для внутренних человеческих миров, которым они между прочим обязаны своим существованием! Конечно, университетски вышколенная мысль и здесь станет требовать доказательств, называя доказательством то, что само еще сперва должно быть доказано, но, наверное, нельзя было бы полностью исключить и такой вариант, при котором мысль, соприкоснувшись с этой перспективой понимания , захотела бы именно в ней попробовать себя и свое будущее .

1

Карл Баллмер цитирует и комментирует этот отрывок в своем «Реквиеме» (на смерть философа Эберхарда Гризебаха). Я отсылаю к изданной мной в издательстве Evidentis книге: Карл Баллмер, Ламоне 21.2.51. Реквием, М., 2005, с. 74 сл

Разговор о будущем в смысле означенной выше линии подходов мог бы, впрочем, начаться и в другой — менее шокирующей и более доступной — плоскости: с попытки общих характеристик сменяющих друг друга эпох по специфике господствующих в них и задающих тон типов. Из анамнеза некоего прошлого мы пришли бы к диагнозу настоящего, после чего вопрос о возможном будущем определялся бы не гаданием, а более или менее ясной прогностикой. Если ограничить диапазон контекстов Новым временем, то первое, что нам бросится в глаза, будет появление на сцене нового типа, вытесняющего прежний и утверждающего себя с запалом уверенного в себе новичка. Это буржуа , во всем наборе самопрезентаций: от мольеровского Журдена до совершенного негоцианта Савари и франклиновского selfmademan . Его история, запечатленная в классических анализах Вебера и Трёльча, начинается с кальвинизма (хотя у Зомбарта он уже и католиком во Флоренции XV века чувствует себя как дома): в эпоху, когда католический мир всё больше походил на сатирикон и лупанарий, и кому-то из консервативных революционеров христианства приходилось становиться большим католиком, чем либеральные римские папы. Им и стал — как бы в прообраз и предвосхищение Тридентской регенерации — Кальвин, этот перенесенный в Женеву (чтобы не быть сожженным, а сжигать самому) Савонарола; нам едва ли удастся удержаться в круговерти недоразумений, если мы упустим из виду саму подоплеку случившегося: время, вышедшее из пазов, и смыслы, сшибшиеся в несовместимостях. В мире, где участью нищего, когда-то homo Dei , распевающего псалмы, было слыть паразитом, а рыцарю и визионеру и вовсе стать пациентом, импульсам героического христианства предстояла ничуть не менее неожиданная метаморфоза. Киприан и Тертуллиан перевернулись бы в гробу, доведись им опознать себя в новой агиографии капитализма, тогда как последний, скорее всего, купил бы себе такую родословную, не подари её ему более поздние полигисторы. Надо только представить себе эту, говоря словами Шелера [2] , «странную человеческую породу», названную буржуа . Монах, у которого вдруг отняли монастырь и который перенес всю свою набожность и всю страстность своего воздержания на… стяжательство, совсем по образцу коана, начертанного на супружеских ложах пуритан: Don’t move. Понадобились считанные десятилетия, чтобы опрокинуть небо на землю и подчинить мир диктату новой хозяйственной теологии, в которой Богу христианства угодно было любить уже не убогих, а успешных… Но здесь, очевидно, и коренится патология самого типа, потому что успех и счастье, сопутствующие буржуа в его хозяйственных ли, политических ли начинаниях, омрачены психологически. Психология и есть ведь — на самом деле — буржуазная наука, и даже больше, чем наука, потому что словом этим чаще всего обозначают душевные состояния. (Честертон смеялся над фразами из романов, вроде: «Дафна была поражена тем, как тонко чувствует Морис её психологию». И объяснял: «Понимать психологию Дафны — значит разбираться не в её характере, а в её книгах и лекционных курсах, её теоретических исследованиях по проблемам психологии» [3] .) Характерно, что, как наука, психология должна была появиться в эпоху, крайне скептически настроенную к «душе» ; времена, когда душа была не предметом анализа, а непосредственным ощущением, очевидно, не нуждались ни в какой психологии.

2

Ges. Werke, Bd. 3, Bern, Francke Verlag 1972, S. 356.

3

Г. К. Честертон, Писатель в газете. Худ. публицистика, М., «Прогресс» 1984, с. 253.

8.

Психология — самое фундаментальное и интимное открытие века буржуа: червь в самой сердцевине его перманентной везучести и самонадеянности. В психологии скисает всё его конституционно заверенное счастье и вся его экзистенциально подтвержденная удачливость. Он слишком зашиблен аристократизмом своего предшественника, чтобы подобающим образом нести свой успех, и тут уже не помогает ничего: ни вовремя вытащенный билет, ни скупка титулов, ни смешанные браки. Ренан [4] в ясных словах запечатлел это проклятие, преследующее нового хозяина жизни: «Считают приобретением цивилизации то, что мещанка может наряжаться в предметы, которые когда-то носили только герцогини. Но никому не приходит в голову, что мещанка, переняв костюм герцогини, не переняла её манеры носить его, и что она, следовательно, лишь обменяла свое естественное платье на несвойственную ей и нехарактерную одежду». Этот открывающий факт можно наблюдать где угодно: в быту, как и в политике или философии. Фаге [5] начинает свой очерк о Вольтере с воображаемой сценки: «Мне видится некий старый эмигрант 1817 года, выходящий с представления Мещанина во дворянстве , и я слышу, как он говорит: „Какая милая сатира. Она напоминает мне господина де Вольтера, графа де Ферне“». Сатира разыгрывалась в контрапункте, где новоиспеченные победители лезли из кожи вон, тщась вытянуться до побежденных, которые, в свою очередь, не жалели усилий, чтобы опуститься до победителей. Они действительно были побежденными: не извне, а из самих себя, из внутреннего распада и обесценения собственного типа; надо посмотреть на них однажды в оптике их настоящести, чтобы определить степень смещенности фокусов: скажем, глазами Жозефа де Местра, который говорит о них с таким же презрением, с каким сами они говорят о буржуа. Но от опустившегося аристократизма эпохи легче дойти до экспонентов этики успеха (prosperity gospel), чем до трансцендентного аристократизма де Местра, и оттого всё сводится здесь к технике самоопошления, шедевры которой можно найти в письмах лорда Честерфилда к своему сыну. Главное, с чем тут борются, чего не выносят даже в незначительных проявлениях, но чему втайне подражают, — это героизм , не столько фактический, сколько как идеология и психология . Уже с ХVII века героизм — основная мишень, на которой отцы-основатели мещанства отрабатывают будущие приемы психоанализа; характерно, что и представители «геройского» сословия вносят сюда свою лепту, и, читая, скажем, письма аббата Галиани, трудно отделаться от впечатления, что некоторые пассажи вполне смотрелись бы и среди максим Ларошфуко. Патология лежала уже в самой технике разоблачений, где громче всего и пошлее всего потешались как раз над тем, чему сильнее всего и завидовали. Когда в эпоху Террора они станут взбираться на эшафот, как на сцену, с которой будут напыщенно произносить свои последние слова, это будет как бы запоздалым вхождением в чужую роль, однажды подсмотренную в замочную скважину и, хоть и высмеянную, но сохраненную в душе как идеал и заветная мечта.

4

Essais de morale et de critique. OEuvres compl`etes, Paris, 1949, t. II, p. 19sq.

5

Dix-huiti`eme si`ecle, Paris, s. a., p. 199.

9.

С буржуа расщепление сознания впервые приобретает значение основного факта социальной жизни. Его самоутверждение идет рука об руку с самоотрицанием, и, несомненно, именно этой патологии мы обязаны в XIX веке внезапным интересом к психологии и возникновением великой литературы. Необычность его ситуации в том, что он не просто деградирует, как прежний смененный им тип, но делает всё, чтобы ускорить деградацию и сделать её необратимой — в самом разгаре успеха и триумфа. Прагматичный и расчетливый донельзя, он достигает в самоненавистничестве почти флагеллантской исступленности, засвидетельствованной в творениях великих романистов, от Бальзака и Диккенса до Флобера и Достоевского. Не случайно, что XIX век, его век, стоит под знаком психологизма: души, в которой он тем ожесточеннее копается литературно, чем основательнее оспаривается им её существование в научной психологии. Его оптимизм: вера в науку, прогресс, либеральные ценности, происхождение от обезьяны, как и его пессимизм: мир как воля и представление, цветы зла, Тристан, Гедда Габлер, умещены в ровное качание маятника, и не столько отрицают, сколько дополняют друг друга. Но самое безнадежное в нем, то, что доводит его до бешенства и отчаяния, — это его долговечность, обреченность на существование, абсолютная неспособность раз и навсегда покончить с собой или, по крайней мере, стать дряхлым, ископаемым, бесполезным, покойницким (вроде графов и графинь с обложек гламурных изданий), потому что из всех человеческих типов он единственный, кто настолько сращен с бытом, вдвинут, втиснут, вплющен в быт, что просто должен быть — всегда и всюду; он и есть , даже когда стреляется, вешается, сходит с ума, травится мышьяком, бросается с моста или под поезд, а поутру снова и снова воскресает к завтраку и поспевает к болтовне за табльдотом. Характерно, что наиболее талантливое, яркое, интересное в себе он растрачивает в поисках преемника и наследника, того, кто будет одержим целью разрушить до основания его мир и построить свой, новый. Этого своего отрицателя он начинает выдумывать себе одновременно и параллельно со своими гигантскими шагами к «хрустальному дворцу» . Целая галерея претендентов: от «эготиста» до «нигилиста» , тянется через век, пока, наконец, самоубийственная рулетка не останавливается на лунке под названием «рабочий» . Теперь можно было, по крайней мере, инсценировать исчезновение и уступить сцену новому действующему лицу. При всем самоощущении и факте собственной агасферичности. Дать новому голему раздуть мировой пожар и вдоволь насладиться триумфом воли. Самому же с терпеливой обреченностью ждать обратного кафковского превращения: не Грегора Замзы в насекомое, а насекомого в Грегора Замзу. Потому что буржуазия — это реванш.

И пессимист Шопенгауэр, в который раз принудив мировую волю к резиньяции, снова сядет за обеденный стол, чтобы, отобедав, поиграть на флейте.

10.

Маркс, с буржуазной самоненавистью которого могла тягаться разве что его самоненависть еврея, рассчитал единственно верный шаг. Он преподнес свой пролетарский мессианизм, как науку , и гарантировал ему тем самым стабильность в самой сердцевине буржуазного мира. В этой угнезденности он мог позволить себе какую угодно маргинальность и эксцентричность в духе прудоновских или бакунинских разбойничеств; решающим оставался стиль эпохи университетов и научного авторитета, готовой на что угодно, даже на смертный приговор себе, при условии что неотвратимость её шага проистекала бы не из каких-то художественных интуиций или апокалиптических настроений, а из трезвого научного анализа. Любопытно, что в научности, ставшей для буржуа тем же, чем религиозность была для его предшественника, лежала не только сила грядущего гегемона, но и его слабость. Когда джинна выпустили, наконец, из бутылки, от его научной мимикрии не осталось и следа; за наукой скрывалась просто некая религиозная одержимость прежних эпох, и если допустить, что события, обнажая свой смысл и потенцируясь до сущности , свершаются уже не во времени, а в одновременности, то коммунары, сжегшие Тюильри, окажутся столь же архаичными, как их христианские клоны, сжегшие Александрийскую библиотеку. Оставалось ждать, когда рабочий вопрос кончится как наука, и начнется как почва и судьба. Он и начался в России, где эксперимент, разыгранный как раз в специфически ненаучной и гипертрофированно религиозной среде, обернулся неслыханными последствиями и стал хоть и не исключением, зато исключительным ; если русский буржуа , непостижимо сочетавший кальвинистский дух с православным темпераментом, мечтал вывести Россию из заколдованного круга отсталости, то осуществить эту мечту суждено было как раз рабочему , при котором она и стала «самой передовой страной» : наверное, никогда Москва не стояла ближе к третьему Риму, чем в эпоху сноса храмов и Коминтерна. Ленин не исказил, но и не развил Маркса; он только понял его, как никто, держа его на мушке 11 тезиса о Фейербахе и не давая ему улепетнуть в ревизионизм, до всех Каутских и Бернштейнов; правда то, что коммунизм не может победить в одной, отдельно взятой стране, а только во всем мире, но правда и то, что философам надлежит не объяснять мир, а изменять его, и изменять ровно столько времени, пока он не кончится победой коммунизма. В этом смысле Ленин, конечно же, был более подлинным марксистом, чем Маркс, Троцкий более подлинным ленинцем, чем Ленин, а генералиссимус и гратиссимус Сталин более подлинным, а после 1940 года и вовсе единственным, троцкистом.

11.

При всем том русско-советская разновидность рабочего оставалась именно разновидностью и далеко не исчерпывала полноту типа. Она сполна отвечала хозяйственной или политической специфике проблемы, но мало затрагивала духовную . Там, где речь шла о буржуа как типе и значит, не просто собственнике, капиталисте, паразите, угнетателе, но и, прежде всего, душевном состоянии , антагонистом его мог выступить тип, также, но с противоположной стороны, интегрируемый в душевное состояние : некий антипод «свиньи, рассчитывающей умереть от старости» (Леон Блуа) [6] . Эта ярость, раззвучивающая весь XIX век, образует, в точном феноменологическом смысле, жизненный мир и горизонт рабочего , и то, что более поздние марксистские идеологи, как советские, так и антисоветские, оказались настолько узкими (в параллельной оптике, самоуверенными), что рассчитывали сохранить фигуру , редуцировав фон до материально-экономического пласта, обернулось фатальными последствиями для фигуры. Страшно подумать, чем мог бы стать большевизм, включи он в арсенал своей идеологии всю энергетику антибуржуазности, а не только те её образцы, которые отвечали его плоско материалистическим верованиям. 20-е годы выглядят в этом отношении всё еще некой экспериментальной лабораторией, где можно было моделировать «единое поле» пролетарского сознания в оранжерейных сочетаниях марксизма и ницшеанства, марксизма и фрейдизма, марксизма и философии жизни, марксизма и фашизма. В скором времени от поля осталось множество враждующих между собой частей, и, возможно, это и решило судьбы мира, отсрочив конец еще на один, более или менее неопределенный, порядок. Можно лишь дивиться тупости, с каковой совбюрократы лишали себя соратников и сподвижников, подводя под графу буржуазности самые радикальные отрицания буржуазности; останется с большой долей вероятности предположить, что коммунизм оттого и не стал мировым коммунизмом, что, парализовав себя вульгарной догмой о базисе и надстройке и пустой схоластикой слов, он разучился видеть себя даже там, где глядел на себя в упор: в фашизме, имажинизме, футуризме, дадаизме, сюрреализме, наконец национал-социализме. Он свел себя целиком к пошлейшему материализму, профукав собственный идеализм и фидеизм, после чего ему не оставалось иного выбора, как описать круг и поставить себя на одну доску с капитализмом, чтобы карикатурно тягаться с последним в наиболее сильной его точке, а значит, без малейшего шанса на успех. Теперь уже он не лидировал, а догонял и перегонял, — на поле соперника, если что и умеющего производить «на душу» населения, то «мясо, молоко и масло» . Конец нарастал в аварийных сигналах увеличивающейся симметрии, пока — на исходе столетия — не завершился сливом в унисон.

6

«Qu’est-ce que le Bourgeois? C’est un cochon qui voudrait mourir de viellesse». L’Invendable, 20 septembre 1904. OEuvres compl`etes 1903–1905, Paris, s. a., p. 1148.

Советской (симметричной) фигуре рабочего противостояла асимметричная немецкая. Было бы странно, случись эта кристаллизация не в Германии, а где-нибудь в другом месте, настолько она отвечает той специфичнейшей черте немецкого характера, которую Р. Сафрански в свой книге о романтизме непереводимо назвал «eine deutsche Aff"are» (афёра, но не в обязательном русском смысле мошенничества, а во французско-немецкой полисемии шашни, сделки, истории, в которую вляпался). Можно было бы и здесь проследить цепь трансформаций образа, и мы не ошиблись бы, ища эмбриональные формы рабочего уже в «страннике» романтизма, в ницшевском «дионисизме» , в клагесовской душе, защищающей жизнь от духа, в «ч еловеке мужества» Ратенау, в зомбартовской «расточительной» , «сеньоральной» натуре. Знаменательно, что перед окончательным превращением в рабо ч его ряд замирает в образе героя , того самого, с низложения которого когда-то начался и продолжился буржуа . Формула, в 1906 году, была найдена Артуром Мёллером ван ден Бруком: «Мир принадлежитгерою, а неторговцу [7] » — в предзнаменование ближайшей смертельной схватки наций: немецкой и английской. В 1915 году Зомбарт внес её в заглавие своей книги «Торговцы и герои» , состоящей из трех разделов: «Английское торгашество» , «Немецкое геройство» и «Миссия немецкого народа» , причем то обстоятельство, что автор, изобличающий торгашеский дух с неистовством первохристианина, сам был национал-экономом мирового ранга, лишний раз говорит о том, насколько прав цивилизованный мир, когда опасается немцев ( «гуннов» , как их до последнего времени величала королева-мать, а некоторые английские газеты называют и по сей день), и насколько исчерпывающе выразил писатель Эренбург чаяния цивилизованного мира в приснопамятной формуле «Убей немца!» … Переход в рабочего ознаменовал лишь очередной виток в эскалации проблемы. Поскольку победивший торговец естественным образом сохранял прежнюю марку, искать себе новое соответствие с ним приходилось побежденному и униженному герою , и тут уже фигура рабочего — с его яростным послевоенным вламыванием на сцену в России и Европе — напрашивалась сама собой. Со вторым, послевоенным, поколением немецкой консервативной революции марксизм получил более благоприятные шансы на рецепцию [8] ; теперь он появился уже не в прежнем обуржуазенном обличии, а в большевистском подлиннике, стягивая в себя и потенцируя в себе мировые энергии и потоки ненависти к победившему упырю. Было ясно, что если Германия проиграла миру войну, и даже не столько на фронтах, сколько уже в послевоенное, версальское и веймарское, время, то более глубинные причины этого лежали не в плоскости цифр и статистик, а в неадекватности сторон, где мировой английской армии противостоял не немецкий рабочий , а, как со сногсшибательной очевидностью оповестил об этом Шпенглер [9] , «невидимая английская армия, оставленная Наполеоном после Иены на немецкой земле».

7

Сюда: O. E. Sch"uddekopf, Linke Leute von rechts, Stuttgart 1960, S. 36.

8

Было бы поучительным воспринять этот конфликт поколений на дистанции, которую Освальд Шпенглер счел нужным блюсти по отношению к почитающему его Эрнсту Юнгеру.

9

Preussentum u. Sozialismus, M"unchen, Beck 1921, S. 7.

13.

После Компьена и Версаля немецкий рабочий — subjectum agens истории в поисках своего мировоззрения, и то, что Гитлер, соединивший свою судьбу с рабочей партией, предпочел интернациональному марксизму марксизм национальный, было еще одним (наверное, последним) свидетельством политической романтики, испортившей немцам, еще со времен великих Оттонов, всю их историю. Характерны слова, сказанные им Мёллеру в 1922 году после одного заседания в Июньском клубе: «У Вас есть всё, чего мне недостает. Вы создаете духовное оружие для обновления Германии. Я всего лишь бью в барабан и сзываю людей. Давайте же работать вместе» [10] . Он в самом деле нуждался в мировоззрении , которое так и не получил от тех, на кого рассчитывал. В каком-то смысле они, конечно, предали его, найдя его слишком плебейским и высказываясь о нем примерно в том же духе, в каком автор «Капитала» высказывался о рабочих (у Шпенглера это пролетарийцы [11] , а Юнгер, во время одной встречи с Геббельсом в тесном кругу, просто вышел из комнаты, пока тот говорил, и отправился в ближайший винный погребок, надеясь, по собственному признанию, глотком хорошего вина сбить дурной привкус услышанного [12] ). Как всегда, разница и реакция отторжения особенно болезненно давали о себе знать при внешней почти неразличимости общих черт, как бы в подтверждение слов карамазовского чёрта о решающих всё гомеопатических долях. Время было на редкость запутанным, а в стране мыслителей и более того; на болотной веймарской почве разыгрывалась патовая ситуация между социалистами, желавшими иметь свой марксизм в виде большевизма, и социалистами, желавшими иметь его в виде национал-социализма, так что выбирать приходилось между вредной болезнью и не менее вредным лекарством от нее. Что и немецкий рабочий пал жертвой немецкой романтики вкупе с немецкой метафизикой, об этом свидетельствуют литературно-философские шедевры 30-х гг., прежде всего «Рабочий» Эрнста Юнгера и «Третья имперская фигура» Эрнста Никиша. Значительность этих книг в том, что им удалось стать эпохальными, не сказав, по существу, ничего нового. Обе потенцируют консервативно-революционный жаргон шпенглеровского «Пруссачества и социализма» (1919) и мёллеровского «Третьего Рейха» (1922), причем русская коннекция, достаточно внятная уже у Мёллера, достигает здесь решающей силы. Этот рабочий списан с Троцкого и трудармий, но обезображен до неузнаваемости (особенно у Юнгера) эстетицизмом восприятия; он охотно заговорил бы на языке «Чевенгура» и «Котлована», продолжая зачитываться Риваролем и Леоном Блуа и не понимая (или именно понимая), насколько плачевно всё это могло бы кончиться для него, случись ему однажды пойти на дело. (Вопрос: стал бы Эрнст Юнгер кавалером ордена Pour le M'erite, если бы отправился на войну не безумно-храбрым юнцом, а уже писателем?) Трагизм этого рабочего в смешении жанров; по сути, он был рожден не рабочим, а литературным героем, и стать рабочим его вынудила именно его литературность; когда потом жизнь повернулась к нему своей рабочей стороной, в которой не было уже ничего от литературы, он не мог остановиться и продолжал оставаться на посту, auf verlorenem Posten: из верности одной немецкой Aff"are… Никиш, несгибаемый национал-большевик, в послевоенном будущем гражданин ГДР и некоторое время член СЕПГ, пошел даже дальше, издав в 1932 году брошюру «Гитлер — немецкая погибель», в которой ухитрился продемонстрировать свое родство с тем, от чего так яростно предостерегал.

10

G. Merlio, Oswald Spengler. T'emoin de son temps, Stuttgart, 1982, p. 845.

11

Oswald Spengler, Ich beneide jeden, der lebt. Die Aufzeichnungen «Eis heauton» aus dem Nachlass, D"usseldorf 2007, S. 90.

12

Сюда: Ernst Niekisch, Erinnerungen eines deutschen Revolution"ars, Bd. 1. Gewagtes Leben, K"oln 1974, S. 189.

  • Читать дальше
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: