Шрифт:
Трудность в другом. Даже если этот дадаистически-богословский пароль и помогает жить, то, наверное, всё же как исключение и по настроению. Рассчитывать на него в повседневности и сколько-нибудь продолжительным образом решительно невозможно.
Есть, ведь, вещи, которые надо просто знать ! Случись нам тем не менее, в пику всем демонам душевного здоровья, достичь морального совершенства ценою полного идиотизма, единственным позитивом случившегося было бы, пожалуй, то, что мы лишили бы богословов всякой возможности скомпилировать очередную докучливую теодицею. Сам изумительный Кант (как называет его Шопенгауэр) отвергнул бы эту безрадостную перспективу. Решение Канта впечатляет ловкостью юстициария. Кантовский человек: homo criticus с двумя разумами, в голове и груди. Один зовется критика чистого разума ; там можно знать (если, конечно, при этом слове не дерет в горле). Другой: критика практического разума ; там знать нельзя. Там верится . Изготовитель этого двухколейного человекоинструмента умудрился (по собственному признанию) устранить знание, чтобы освободить место вере. Надо отдать должное прусско-пуританской решительности, с которой, в эпоху Юма и за считанные десятилетия до Макса Штирнера, была сделана ставка на авраамическую непоколебимость. — Суть не в том, что самоуверенность научного знания не совпадала, мягко говоря, с его возможностями, так что приходилось натягивать вожжи веры, чтобы не вылететь в пустоту. Суть в том, что не было больше никакой веры. Мы находимся при конфирмации нигилизма . Нас убеждают присягнуть на верность категорическому императиву. Рассчитывал ли он в самом деле, этот калека понятий (как назвал его однажды Ницше), что стояние навытяжку in ethicis было бы практически возможно где-нибудь еще, кроме как в унылой атмосфере его родного восточно-прусского ландшафта? [241] Сделать всё возможное, чтобы утвердить высокую значимость науки, исписать тысячи страниц, чтобы строжайшим образом оградить научное знание от всяческого псевдознания, и увенчать подвиг жизни невинным: А теперь веруйте! Притом, что верить приходилось уже не в Бога, а в долг . Бог — это только предельное, пограничное понятие, оно же регулятивная идея, она же категорический императив. Бога нельзя знать , его можно долженствовать .
241
Кажется, на это необыкновенное обстоятельство впервые обратил внимание Вернер Зомбарт в книге: Die deutsche Volkswirtschaft im 19. Jahrhundert, 3. Aufl., Berlin 1913
Знаешь одно, должен другое. Знаешь, что мир возник из туманности. Должен верить в бессмертную душу. Как если бы душу и как если бы бессмертную. In summa : одной ногой стоишь в знании, которое — если не на кончике языка — сплошь и рядом неморально , другой в морали, где не положено не только знать, но и чувствовать. (В память о Шиллере: кто любит, просто потому, что любит, а не потому, что — должен любить, тот как раз — неморален. Так решил это за нас Кант.) Если мы сегодня обладаем наукой, в которой не осталось ничего человеческого, и моралью, прочность которой едва ли превышает прочность мыльного пузыря, не забудем, по крайней мере, помянуть на наших идолослужениях и великого китайца из Кёнигсберга.
5.
Сорняки живучи. Сорняк эгоизма прорастал в тысячелетиях, вопреки стараниям садовников человечества. Никакая выполка — ни страшный суд священников, ни земной суд юристов — не могла с ним справиться; чем неистовее с ним боролись, тем сильнее его утверждали. Еще бы! На общем фоне тенденции умалить или просто свести на нет ценность конкретно человеческого , чертовский эгоизм оставался единственным убежищем, где можно было еще срывать с себя ошейник морали и не быть автоматом «высших идеалов» . Поворотный момент настал, когда он нашел, наконец, своего бесстрашного заступника. Макс Штирнер, «опустившийся школяр, охальник, помешанный на Я, очевидно тяжелый психопат» (в рекомендации блистательного Карла Шмитта [242] ) находит слова для смолчанного в тысячелетиях — со страстностью, аналоги которой впору было бы искать в раннехристианских мартирологах [243] : «Что только не должно быть моим делом! Прежде всего, доброе дело, затем дело Бога, дело человечества, истины, свободы, гуманности, справедливости; далее дело моего народа, моего государя, моего отечества; наконец, дело духа и тысяча прочих дел. И только мое дело никогда не должно быть моим делом. „Стыд и срам эгоисту, думающему лишь о себе!“» И дальше: «Прочь со всяким делом, которое не полностью мое! Вы полагаете, что мое дело должно, по меньшей мере, быть „добрым делом“? Но что мне добро, и что зло! Я сам есть собственное дело, и я не добр и не зол.
242
Ex Captivitate Salus, K"oln 1950, S. 81.
243
Max Stirner, Der Einzige und sein Eigentum, Leipzig Reklam 1893, S. 11.
То и другое лишено для меня смысла». Этот неуклюжий пафос и сегодня еще не слышен нам или слышен как курьез. Мы всё еще цепляемся за то, что движет нами извне, будь то v'erit'e 'eternelle или просто v'erit'e de fait . Мы говорим: «Бог» , или мы говорим: «обстоятельства» , оба раза ища прислониться к чему-то объективному , чтобы взвалить собственную ответственность на призрачного козла отпущения с этикеткой «Бог» или «обстоятельства» . Но стоило бы спросить себя однажды: если мировой сорняк эгоизма неискореним и, более того, превосходит по степени живучести все прочие душевные всходы, то не слишком ли плоско было бы объяснять это мелочными и шкурными интересами, на которых он по обыкновению держится? Может быть, зло лежит не в самом эгоизме, а в ложной оптике его понимания? И может, столкнувшись с проблемой эгоизма, разумнее было бы снять с себя тугой воротничок моралиста, переливающего из пустого в порожнее, и надеть фартук ботаника ?
Тогда это пошло бы не по рангу доброго или злого , а было бы исследовано как и любой другой факт. Дети любят стоять у клетки, глазеть на зверя и спрашивать: «Кусается?» Если эгоизм и кусается, то оттого, скорее всего, что его моралистически дразнят , а не научно исследуют . Между тем, его проблема расширяется до проблемы самого мира . То, что мир-полиглот говорит на языке эгоизма свободнее, чем на языке альтруизма, есть факт, с которым нужно считаться, и, значит, не затыкать уши, а развивать слух к этой речи. Ведь и эгоизм одна — и какая! — метаморфоза мира , рядом с которой мир-как-альтруизм котируется всё еще по шаблону: «с наилучшими пожеланиями» . Наши траченные молью представления о божественной природе самоотверженности и дьявольской природе себялюбия едва ли допускают по действенности иное сравнение, чем со снотворным. Какое дело божественному миру до нашего чахлого богословия, при одном виде которого грех не соблазниться здоровым атеизмом!
Мир пробует и осознает себя в контроверзе эгоизма и альтруизма, где дутый альтруистический Голиаф опрокидывается «маленьким, да удаленьким» эгоизмом. «Здесь мир действительности без притворства. / Здесь сам я стану твердою ногой» [244] . Только в теологических анекдотах в Царствие Божье попадают верхом на коне и через триумфальную арку. В действительности для этого вполне годится хромающая походка эгоизма.
244
Фауст, пер. Б. Пастернака.
6.
Эгоизм, как мое дело, держится на моем знании , которое, в свою очередь, уходит корнями не в дискурсивные обезьянничанья, а в личный опыт. Он насквозь экзистенциален , изобретателен , спонтанен , при случае и гениален . Нужда ломает железо. Там, где дело идет о моих жизненных интересах, я вынужден быть в здравом рассудке и начеку. Я знаю, что в противном случае может пострадать мое дело. В этом деле , а вовсе не во мне самом и лежит проблема эгоизма. Вся плачевность моего положения не в том, что у меня сильное и энергичное эго , а в том, что интересы, которым оно служит, мелочны или вовсе ничтожны , так что, служа им, я и сам сужаюсь до их размеров и выгляжу ничтожным или вовсе мелочным. Ко всему прочему выясняется еще, что чем крепче и тверже стою я на этой почве, тем безнадежнее чувствую я себя как бы повисшим в воздухе.
7.
Именно здесь проблема эгоизма вытягивается во весь рост. Дело выглядит так, как если бы мое эго было заключено в кожух моего тела и распоряжалось оттуда своей собственностью на манер дистанционного управления. Ибо если я забочусь о себе , то как раз за счет прочего мира, до которого мне если и есть дело, то лишь в той мере, в какой это может мне быть на пользу. Магнитное поле моего эгоизма очерчено, таким образом, кругом моих непосредственных жизненных интересов, которые, в свою очередь, ограничены моей телесностью.