Шрифт:
— Как это хорошо! как верно!
— Вот метко сказано… как сильно!
— Право, никто не умеет определять факты полнее и глубже, чем ты, Андрюша!
— Вот об этом я всю жизнь думала и не могла понять, а теперь — сразу и вполне поняла… Ты, Андрей, удивительный популяризатор!
Берлога, проходя, погладит бедную птичку по светло-русой голове, — «съеденная птичка» поймает его руку и поцелует.
— Лиза! Как можно?
— Это не я у тебя руку целую, но моя любовь — у твоего гения.
Она видела, что чувственностью Берлогу не удержит, и умно терпела — не вешалась ему на шею, как влюбленная молодица, а только сводила дело к тому, чтобы — как могла больше — завладевать его временем, вниманием, компанией. Веселый, живой, остроумный утренник у Светлицкой после скучного ужина, которым чествовал Нордмана Сила Хлебенный, понравился Берлоге, и он стал бывать на интимных журфиксах, которыми обменивались теперь знаменитости— старая учительница и молодая ученица. Собирались, кроме самих хозяек, Берлоги и Мешканова, исключительно те, кого Ванька Фернандов язвительно ругал «Санькиной командой». Капельмейстер Музоль: дирекция не подпускала его ни к Вагнеру, ни к Римскому-Корсакову, но «Фауста» он отмахал уже 157 раз, «Русалку» раз восемьдесят, «Сельскую честь» и «Паяцев» раз пятьдесят. [412] Камчадалов — красивый тридцатилетний парень, образованный и неглупый, обладатель громадного баса, который соблазнил его променять университет на консерваторию и адвокатуру на оперную сцену: думал быть, если не вторым Берлогою, то, по крайней мере, Фюрстом, а засел на вторых партиях— в Вагнерах, Зарецких, Битерольфах. Лишь изредка удавалось ему пореветь Марселем в «Гугенотах» или Сусаниным в «Жизни за царя». Его сожительница и покровительница, примадонна Матвеева — надменное, ядовитое, преувеличенною костлявою стройностью на дорожную осу похожее, черноглазое существо, с быстрым, будто стальные стрелы рассыпающим, взглядом, — наполовину натуры своей составленное из закулисного чванства и местничества, а на другую половину — из тихой, змеиной злобы против Елены Сергеевны Савицкой, которую Матвеева много лет дублировала в лирических партиях. Хорошенький, маленький шарик, вечно улыбающаяся и вечно безмолвная, будто немая, mezzo-soprano Субботина, прильнувшая к Елизавете Вадимовне чисто институтским бескорыстным обожанием, достойным ее двадцати двух лет. Художник Дюнуа — всеевропейский талант и всеевропейский же сплетник и клеветник, знаменитый тем, что в жизнь свою не произнес ни одного собственного имени, не снабдив его каким-либо пакостным эпитетом. Интриги и клеветы свои Дюнуа разносил без всякой пользы для себя, иной раз даже во вред себе, — просто по собачьему нраву и мещанскому темпераменту. Всех перемутит, перессорит, перепутает, — здесь хитренькою ложью, там правдою некстати, — а сам отойдет в сторонку и радуется, точно кумушка, расстроившая свадьбу или стравившая молодых супругов в первую ревнивую драку. Перед этим барином сам Захар Венедиктович Кереметев пасовал… а уж, кажется, был тушинец природный! [413]
Берлога Дюнуа терпеть не мог и, конечно, пользовался со стороны художника совершеннейшею взаимностью. Но Дюнуа имел способность внедряться, клещу подобно, даже в те общества и круги, где твердо знали, что он за птица, и заведомо не верили ни единому его слову. Он был забавен, как злой шут, — и Светлицкая даже так и приглашала интимных друзей на чаепития свои:
— Приходите, голубчик, не соскучитесь: будет Дюнуа — он поклевещет, а мы посмеемся.,
Сейчас Дюнуа был особенно свиреп. Заведующий монтировочною частью в театре Савицкой, художник Константин
Владимирович Ратомский покидал свою должность, потому что получил профессуру в Петербургской академии художеств. Дюнуа считал себя законным преемником Ратомского. Но Елена Сергеевна — именно боясь его характера невозможного — вместо того чтобы предложить освободившуюся вакансию Дюнуа, списывалась о ней с Репиным, Саввою Мамонтовым, Станиславским, прося их рекомендаций. [414]
— Я знаю, что Дюнуа — талант, — говорила она. — Но от этого таланта у меня — через неделю — сбежит старик Поджио, через десять дней забастует костюмерная, а через месяц разбежится труппа.
Из посторонних театру лиц бывали на журфиксах иные — наиболее излюбленные — из учениц Светлицкой. В том числе обязательная — Мимочка и Мумочка, две сестры, наследницы миллионного состояния, тощие вырожденки из коммерческой аристократии, с сумасшедшими глазами, издерганные, изломанные, истерические, в хитонах, причесанные по Боттичелли, с вывихами вместо жестов, с цитатами из Валерия Брюсова, Бальмонта, Блока на устах, ярко и широко накрашенных «под вампира». [415] Они следовали за Александрою Викентьевною, как две неотлучные комнатные собачки, ловили каждое слово ее, каждый жест: были и смешны, и жалки, и противны в своей даже не рабской — обезьяньей какой-то преданности. И, наконец, новый ученик Александры Викентьевны — Саша Печенегов. Полное имя его оказалось Александр Никанорович, но как-то никому не понадобилось: юный красавец так сразу и пошел в Сашах по всему кругу новых артистических знакомств. Бандурист, гитарист, фокусник, анекдотист, плясун — парень на все руки, бой-голова и душа общества — Саша Печенегов быстро сделался в доме Светлицкой своим и первым человеком. Ученицы от него были без ума. Учительница, хотя солидничала и соблюдала ласковую строгость, но уже звала Сашу и «сынком», и «деткою», и «дурачком»… Голос Печенегова Светлицкая скрывала от всех, строго запретила ему петь где-либо в обществе, занималась с ним отдельно, по вечерам, окончив все уроки, каждый день часа по два и больше. Таинственность эта и пристальное усердие занятий возбуждали любопытство. Даже Берлога шутил:
— Светлячок! да никак вы, интригантка бессовестная, изменили мне? Тихую сапу под меня ведете и готовите мне из-за угла молодого конкурента?
— Где уж! Вы, гений наш, несравненны и незаменимы!.. А следовало бы. Хотя бы уже за то, что вы Лелю Савицкую всегда любили больше, чем меня!
Когда Елизавета Вадимовна впервые встретила Печенегова у Светлицкой, ее даже в сердце толкнуло.
— Вот чудеса… Совсем бы Сережка мой!.. Только что молодой очень… и барин…
И в ней шевельнулось что-то вроде зависти к Светлицкой: старуха, а сумела «приспособить» себе подобного молодца! Что амплуа Печенегова при старой актрисе — не столь ученическое, сколь амурное, Елизавета Вадимовна, зная нравы профессорши своей, нисколько не сомневалась.
На журфиксах пили необыкновенно много чаю с печеньем и вареньем, — вино подавалось только для Берлоги да Мешка-нова, — говорили о предметах модных и умных, непрерывно сплетничали и очень гордились тем, что эти изящные и чинные собрания, столь полезные для ума и сердца, не похожи на безалаберные «оргии» у Машеньки Юлович, где, хоть до белого света просиди, слова путного не услышишь: не пьют так играют, не играют так дурачатся, точно дикарские дети.
— Юродство какое-то! — хихикал Дюнуа. — Недавно затащил меня туда идиот ваш, армяшка Самирагов… ему, бурдючнику, лестно, что там кахетинское ведрами хлебают… не он ли и поставляет еще? Поди, самому бутылка анилину этого копеек восемь обходится с посудой, а Машка-дура полтинник платит… хи-хи-хи!.. Приходим: зрелище!.. Шулер этот клубный, Ванька Фернандов, посреди гостиной на полу в шубе лежит, будто покойник, а остальная компания — старый мул Ромка Фюрст, Тунисов, подлец безголосый, Бергер, хормейстер наш бездарнейший… н-ну и другие — замялся он, потому что как раз вошел Берлога, — ходят вокруг него гусем, со свечами в руках, и отпевают мертвеца — заунывнейшими голосами орут хорал этакий остроумный:
Жил-был на свете Шуберт,
И шубу он носил:
За то он звался Шуберт,
Что шубу он носил!
Шуман — потому Шуман, что шум производил… Чайковский — потому что чай и кофе пил… Черт знает что! Будто сто валаамовых ослиц сочиняло!.. Нордман, сосулька шведская, как тапер какой-нибудь непристойный на рояле аккомпанирует… Машка-дура с этою своею прихлебательницею Юлькою… ну как ее? сто лет без году Марту поет и в квартете всегда фальшивит? [416]