Шрифт:
Мы оделись, и нас повели в суд, где записали наши биографии, а потом под стражей в тюрьму, размещавшуюся в старой башне старинного вимперкского замка... Надзиратели играли в карты. От компании отделилась женщина, весом не меньше 120 кг, забрала мою сумочку и все из карманов и начала меня обыскивать. Муж мой был врачом и в этой тюрьме.
В грязной, зеленой от плесени камере на нарах, покрытых мятой соломой, сидели две молодые немки, арестованные за переход границы — она ведь была рядом. Я села и только теперь осознала всю трагедию своего ребенка, одинокого в этом городе и в этом народе, и больше уже ни о чем думать не могла... То замирала, то снова приходила в себя от какого-то физического ощущения той черной бездны, в которую низвергнул нас мой безграничный, бескомпромиссный патриотизм, судьба народа, жить для которого — значило обречь себя на смерть от поляков, от русских, от немцев. На этот раз довелось от чехов. В союзе с могучим и победившим восточным государством они давно забыли о гуманных идеалах Масарика и охотно брали на себя роль прислужников кровавого Сталина и его системы. Исключений немного. Заработок и вообще деньги для них ценность, перед которой отступают принципы...
Назавтра принесли мне в камеру из дома мою небольшую Библию на тонкой бумаге, но я не могла читать. Немочки пошли помогать толстой надзирательнице, а я смотрела через зарешеченное окно, как мне казалось, в сторону границы... Если бы, объезжая больных, мы заблудились и переехали ее... Судьба нам, наверно, предначертана свыше. Я напомнила себе, что за Белорусь нужно страдать, и, если придется — умереть, и отступать и каяться нельзя! Горе нашего народа несоизмеримо больше и длится уже века...
Когда нас вывели во двор на прогулку» муж сказал, что он мало думает, что все еще спит после врачебно-бессонных ночей, предупредил, что испытания наши затянутся... Вечером в день рожденья мужа принесли в камеру пару бутылок вина из нашей квартиры и торт. Привели мужа, и так, сидя рядом, в предчувствии долгой, может, вечной разлуки, с мыслями о своем несчастном ребенке, мы вместе с надзирателями, толстой бабой и немочками «восславили» этот день...
Нас вызывал чешский судья, зачем, уже не помню, запомнилось только его безразличное, почти враждебное лицо, и я не удержалась, чтобы не сказать ему, что поэтов лишают свободы только недобрые народы и малодушные люди. Тогда он стряхнул с себя равнодушие, но дал мне понять, что он только слепое, немое орудие в «славянских» руках великой «Руска», на которую надеялись и молились уже несколько поколений его недальновидных предков...
Все эти дни перед моими глазами стояло лицо той женщины, оставшейся без помощи, умиравшей в муках. Никто за ту ночь не нашел лекарства, чтобы спасти ее, и никто не помог ей обезболивающим уколом. В сравнении с ее долей наша была еще не самой худшей. Когда меня вели к судье, я заметила, как надзиратель поволок наверх нашу пишущую машинку...
На девятый день повели нас под конвоем через Вимперк к поезду, нас отвозили в Писек, в область. Люди смотрели на нас с сочувствием. Во время одной из остановок было шумно на перроне, кто-то из конвоиров вышел и, вернувшись назад, с болью оповестил, что их любимый Ян Масарик, министр иностранных дел ЧССР, выбросился из окна. Стало страшно. Недавно еще он говорил, что для них не может существовать только Восток и Запад, что для его народа: восток, запад, север и юг. Такой теперь жить не мог. Старший конвоир задумался, младший сидел и плакал. «Это хуже, чем в 38-м году», — сказал он и, посмотрев на нас, начал убеждать, что чехи постараются не выдать нас, потому и везут в Писек, что надеются еще спасти, иначе сразу бы повезли за границу. В Писеке конвоиры прекратили всякие разговоры и строго приказали идти вперед. Улицы по весне еще были серые, пустые. Было это перед Пасхой, и на стенах домов красовались плакаты, на которых огромными буквами было написано «Геенна». Эти плакаты как бы встречали нас предсказанием будущей судьбы. Для нас действительно началась «Геенна».
Тюрьма в Писеке была в старом каменном монастыре над самой речкой Атавой. День и ночь шумел там водопад и жутко кричали чайки. Кажется, еще сегодня слышу их безнадежный писк и чувствую холод и сырость неотапливаемых камер старинного здания. Мы были первыми заключенными новой революции. В камерах сидели преимущественно люди, осужденные за оккупацию. Были это больные, изнасилованные советскими солдатами немки, были и чешки. Как оказалось потом, желчные, злые, завистливые женщины, которые с удовольствием доносили друг на друга и подлизывались к начальству. Были и симпатичные бабки, крестьянки. Сидели они за то, что и сами точно не знали — немки они или чешки.
Меня почти без памяти ввели в камеру. Когда нас привели в острог и сдали надзирателю, он на меня дико закричал, как не кричал никто никогда в жизни. К тому же как раз приехал Юра с паном Кржывоноской, не застав нас в Вимперке, они ехали следом за нами. Подвели нас с мужем к ограде, за которой они стояли. Я, не в силах вымолвить ни слова, опустилась на колени и, кажется, плакала и шептала, чтобы сын простил нам свою сиротскую судьбу, на которую мы его покинули. Мальчик был бледный, но спокойный. Кажется, гладил меня ручкой, протянутой через решетку. Еду, которую он нам привез, конвоир взять не позволил. В полуобморочном состоянии завела меня надзирательница в комнату, где раздела догола, выискивая огнестрельное оружие в складках тела, и так потом бросила в камеру, показав железную койку в углу. Я упала на колени, в душе моей были Бог, сын и боль и какое-то страшное отупение, как бы провал памяти, отделявший меня уже навсегда от вчерашнего дня.
Женщины-заключенные помоложе ходили стирать белье, их водили и на другую работу в город, а старушки и не судимые еще, как я, драли пух за длинным деревянным столом в пустой и почти ледяной комнате. Весна в тюрьму проникала медленно. Койка была твердая, ребристая, и дерюжка, которую мне выдали укрываться, — холодная и жесткая. В этом монастыре было два этажа, где сидели мужчины, и вечерами оттуда порой раздавалась неимоверная брань надзирателей, из которых особым зверством отличался некий Зоубек. Отличался он и ненавистью персонально ко мне. В монастыре были подземные ходы, по которым, рассказывали женщины, бродят ночами тени повешенных немок и немцев, и потому так орут надзиратели и визжат заключенные женщины, которых за какой-то проступок, а то и без, волокут туда в карцер...
Когда нас привезли в Писек, следователь на второй же день прочитал нам обвинительный акт, на основании которого Советы потребовали от Чехословакии нашей выдачи. Тут я с ужасом узнала, что мы с мужем «военные преступники», согласно той «красноречивой» советской бумажке, чуть ли не ответственные за весь ход войны и ее начало! Это было нечто настолько несерьезное, что нельзя было не засмеяться. Выступавшая против гитлеризма всеми средствами, всей силой своего пера, я спокойно смотрела на эту ложь, что бы они на меня ни вешали — написанное мною оставалось документальным свидетельством о моих действиях. Только потом я поняла, что подобные методы они применяют преимущественно по отношению к идейным противникам; к тем, кто помогал немцам уничтожать Белорусов, относились куда более доброжелательно! Доверяли им, ставили в лагерях держимордами, доносчиками... Я написала заявление в область, объясняя, что все это ложь, и если, как заявили Чехи, за нами не было никакой вины по чешским законам, а мы были чешскими гражданами, то как же и зачем выдавать нас чужому государству? Из области мне ответили, что они не компетентны решать этот вопрос, передали полный текст советской телеграммы или телефонограммы о нашей выдаче и посоветовали обратиться в высшую инстанцию, кажется, в верховный суд, что я немедленно же и сделала.