Шрифт:
Горем для нас были этапы. Приезжали купцы. Обычно это были боссы из тех лагерей, где стройки. Каждый начальник жаждал сбыть старых и набрать помоложе. Нас загоняли бригадами. Сперва лагерные лекарки или лекари (преимущественно последние — стервы) проверяли нас на беременность, не моя рук... Потом мы шли голые до пояса к столу, где заседали лекари, купцы и начальники. Нам заглядывали в зубы, щупали, крутили головы и брали на этапный учет или, кривясь, отбрасывали. «Ходовой товар» был тогда: «Тридцатого года рождения». Иногда везли аж в Караганду...
Нашу бригаду назначили в воинскую часть. Там мы что-то чистили, наводили порядок, а девчата помоложе взялись мыть солдатскую столовую. Обычно туда шли неохотно, разве что на улице был мороз. Девушки выбежали какие-то беспокойные, глаза у них блестели, и сразу начали шептать нам, что слышали по радио — заболел Сталин. Наша группка: украинки, я и девушки из Прибалтики — не знали, как сдерживать радость. «Кровоизлияние в мозг». Боже, Боже, правильно ли я помню? Это ж, кажется, смертельно, неужели конец издевательствам, неужели услышал нас Бог? Кубаткина завыла, другие дуры тоже начали кривиться, а мы ожили! Подошла ко мне Афанасьева, отъявленный стукач, и говорит, что «он был гений, как вы находите?» Что тут скажешь, а ну, как еще оживет, нехристь... Есть разные гении, светлые есть и черные, этот был наичернейший... Идем в зону. А идется легко, надежда уже рисут освобождение, сына, мужа и все человеческое. В зоне марафонским бегом в санчасть к первой же лекарке: «Выживают ли после кровоизлияния?» Почти нет!!! Боже мой, значит, «палач всех времен» уже не встанет. Праздник для нас, о, как же хорошо, что этой нелюди нет спасения. Кубаткина в чемодане с вещами прятала его портрет, каких навалом было во всех газетах. Достала его и плачет. Несчастный, бедный лицемер, заучивший все самые хитрые ходы, чтобы выжить, хоть мертвый и не встанет. Выбрось его к черту, говорим, он уже не страшный... Она смеется, начинает верить в то, во что ей, Кубаткиной, поверить трудно...
И вот его нет. Где-то в Москве хоронят, а нам приказали на работе стоять и минуту молчать. Трудно выстоять, трудно молчать, когда Бог совершил справедливость. Посматриваем на морды конвоиров, посмеиваемся: что ж, сиротки без своего папы, не стыдно вам за все?.. Нас еще не скоро выпустят, но повеяло уже ветром потеплее, от одного факта этой смерти людям стало легче дышать.
Меня часто вызывали, спрашивали, например, комсомолка ли Н. Арсеньева, знаю ли Климовича? Оставили в зоне, значит, снова чего-то хотят, чего же теперь? Вызывают с обеда к оперу. Вхожу, сидит невысокий скромный человек в военном и говорит: «Садитесь, у меня к вам дело. Я так жалел вас, что оставил, чтобы вы день отдохнули». Похоже, что не лжет. Входит опер и как заорет: «Встать, почему не встаете, когда я вхожу!» — «Я приехала, точнее сказать, вы приволокли меня сюда из Европы, а там женщины, даже заключенные, перед мужчинами не встают». Меня трясет, а маленький человечек в военном лопочет: «И у нас культурно, и у нас очень культурно...» Спрашивал, кажется, о Калоше, и все вежливо, никакой грубости. Где-то там уже зарождается новый хрущевский дух, но все это еще очень обманчиво, верить здесь никому и никогда нельзя. Потом снова приехал какой-то рыжий «товарищ», я даже и не спрашивала, кто он. Этого интересовало, успела ли я полюбить советских людей? «Каких, — спрашиваю, — Просветова?» Ему объяснили, кто такой Просветов. Этот «позволил» писать мне, только не о кирке, не о лопате, просто о «любви» к советской родине. О, ирония, о, ужас... «У вас еще блестят глаза», — говорит рыжий. О, да, они век будут у меня вот так блестеть ненавистью и местью при одном воспоминании о подобных дипломатах. Я такого ему наговорила, что он даже позаписал. Кубаткину и Родионову он отпустил в Москву. Мне посоветовал пользоваться библиотекой, это тогда, когда у меня не было очков и даже малейшей надежды их получить. Не знаю, кто был этот человек, но создалось впечатление, что до них наконец дошло: посадили зря. И еще одно я поняла: если спрашивает, нехристь, успела ли я полюбить советских людей, значит, меня отсюда не выпустят... Я бы давно вышла из лагеря, если бы это было в Европе, даже коммунистической, там была у людей какая-то логика, законы и последовательность, здесь же Сталин и мера чувств к нему решали человеческие судьбы. Нет, это не для меня! Моя милая подруга Галина Уолэс, жена кого-то из американского посольства, просила: «Ты хоть молчи, и увидишь, тебе будет лучше, прошу, не высказывайся». Когда конвоир, прозванный нами за бесчеловечность Гитлером, издевался надо мной, говоря: «Вот графиня...», Галина подходила ко мне и сама «высказывалась» в полный голос: «Да, он прав, все же ты среди них выделяешься». Она научилась складывать печи, что давало ей возможность оставаться в зоне, как-никак — теплее.
Зэки отбывали на этапы, прибывали новые. Моя Оля Фотюк была в какой- то чужой бригаде, и мы теперь редко виделись. Однажды она заглянула ко мне со странной просьбой, ее бригадирша очень просила, чтобы я к ней пришла. Еще чего, говорю, если нужно, пусть сама приходит, но пани Оля так просила, что мы пошли. Встретила нас черноглазая, грустная и очень красивая девчушка. Была это белоруска Женя Позняк. Взяли ее за СБМ ровно в 16 лет, и вот она заканчивает свой срок, тяжелую десятку, дослужилась до бригадира, но, по словам пани Оли, была человеком. Угостила нас яблоками, видимо, из посылки. Я отказалась, молодым цинга куда страшнее, но она уперлась: «Мне отказывать нельзя! «Я задумалась, ни в чем отказывать у нас нельзя только беременным... «В чем дело?» Женя глянула мне в глаза — вся душа ее была в этом взгляде — и заговорила: «Будьте для меня как мать, я попала в беду. У меня есть родная мама, но я не могу ей сказать этого, она не перенесла бы». Женя была уже на пятом месяце беременности. Их, добивавших срок, послали в тундру на сенокос. Начальник, какой-то прораб из бывших заключенных, немолодой и гадкий тип, травлей и издевательствами вдали от большого начальства добивался от людей всего, чего хотел. Он влюбился в Женю, ходил поодаль от нашей зоны и ждал, когда ее освободят, знал, что беременна от него. Она же люто его ненавидела, не могла даже говорить об этом спокойно. И что теперь делать? Я коротко ответила, что ребенка нужно оставить, это прежде всего ее ребенок. Именно здесь, где убивают все — от человеческой свободы до самого человека,— нужно спасти новую жизнь. Дело было решено, Женя легко согласилась. Но у меня же была своя белорусская семья, прежде всего девчата. Спокойно рассказала обо всем, о своем решении, и поднялся бунт! Нельзя такого ребенка, нельзя здесь рожать, нужно уничтожить и заровнять следы... Что ж, практично, очень «по- человечески». Я только не могла понять, как такое говорят женщины... Сказала им все, что думаю, сказала, что маленький будет жить! «Мы отказываемся это поддерживать!» — «Ну и прекрасно, я это поддерживаю, это пятый месяц, и нельзя убивать»... Мы с Женей взяли на себя тяжелую ответственность. Она уже сидела в бараке мамок и вышивала. Вышивала придуркам, которым всего было мало. За пайку они использовали нуждавшихся и шили, шили... Готовили себе приданое... Я рассказала об этом нашим друзьям, думаю: что скажут? Одни написали сразу, что нельзя, чтобы родился ребенок, он ведь все равно никогда не скажет: «Жыве Беларусь», а только: «Всегда готов». Другие написали: нам это не нравится, но если скажешь, мать, то поможем, а третьи обрадовались, что может родится поэт или поэтка, и если будет девочка, пусть Женя назовет ее самым дорогим для них именем — Лариса... А Женя сжала губы, не сетует, такая рассудительная, мудрая, терпит. Боже мой, это ведь жизнь, и не у одной из осуждавших Женю на совести куда большее... Идем мы однажды с работы, а у вахты меня встречают, чернее тучи, и поздравляют с рождением внука! Ну так и должно! Женя была львица, а не мать. К сожалению, у нее вспыхнул туберкулез, нужно было лечь в больницу и на какое-то время ребенка оставить. Она не согласилась, только бы кормить, только бы ухаживать за ним.
Меня как штрафника увозили. Никто не знал куда, предполагали, что на Новую Землю. Я к Жене. Она распеленала ребеночка и с плачем уткнулась в него лицом, вся содрогаясь, даже стонала. Я подняла ее, и мы простились. Несколько рублей своих положила рядом с ребенком и чуть живая вышла из той больницы. Дело кончилось плохо. Женя, помня отношение наших друзей, не обратилась ни к кому из них. Жила у какой-то знакомой. Многие предлагали жениться на ней, но хотели, чтобы она отдала ребенка в детдом. Женя не соглашалась. Потом она заболела, заболел и ребенок. И когда уже грозило им худшее, зашел туда Алексей, грузин. Сперва подошел к ребенку, стал спасать его, а потом и Женю. Он женился на ней, любила ли она его, я спрашивать не могла. Я люто злилась на наших хлопцев, не способных на добро и великодушие.
А дальний этап готовился. Фрима Борисовна бегала по начальникам и плакалась, чтобы только ее не забирали. Рецидивистки прибегали уверить меня, что никто никогда меня не обидит. Некоторых уже начали выпускать из лагерей, а нас по нескольку раз оставляли в зоне для разных формальностей. Бригады возвращались с работы, а нам нацепили бляхи с номерами и фотографировали возле вахты. Все смотрели на нас испуганно и с явным облегчением, что это их не касается... Мои друзья были в отчаянии. Они вырывались к проволоке на работе, чтобы хоть увидеть меня, никто ведь не знал, куда нас повезут. Я, Оля Мороз, Миля Бак ехали за то, что организовываем людей, другие кто за что... Лагерь плакал. Девчата собирали для нас деньги. Бросались на шею и голосили, как по покойникам. Жаль было оставлять тех, с кем столько пережито. Наконец конвой повел нас на станцию, и вот загадка, куда же нас потащат? Этого нам не скажет никто, конвой наш — немой. Поезд летит тундрой дальше и дальше на Север, уже совсем мало лесов, в основном, кустарник. Нас привезли в инвалидный лагерь в Абезь. Ну что ж, это не самое худшее. Правда, туда амнистия еще не доходила — это было еще ближе к концу света.
Забыла написать, как после смерти Сталина нас однажды торжественно собрали и после тревожного молчания объявили, что снимают с нас номера и разрешают писать каждый месяц домой. До этого разрешалось только два раза в год. Некоторые пищали, от радости плакали, славили партию. Я злорадно заметила, что довели людей до того, что уже некому им писать и что даже номер нам носить не тяжело... Все злобно глянули на меня, осуждая за неблагодарность, и только один из начальников тоскливо и с каким-то раскаянием на меня посмотрел, будто и в них уже просыпалось что-то человеческое. Пока нас еще не вывезли, приходилось изо всех сил удерживать лагерь от какого-нибудь взрыва. Хочешь не хочешь, нужно было освобождать людей из лагерей. По радио перечисляли преступления Сталина, люди слушали и возмущались: зачем же им годами внушали бред? Лагеря всколыхнулись, начальство испугалось того, что эти люди окажутся на свободе. Стали организовывать провокации в лагерях. Дикие, по-азиатски хитрые провокации. Отвлекали от настоящего врага, натравливали друг на друга! Ну, не хитро ли! Скажем, украинцы дерутся в лагере с литовцами! Из-за слов, кем-то брошенных, убивают друг друга тут же, за проволокой! Подождав, пока они втянутся в драку, начальство «мирит» неразумных. Боже, и это политические лагеря! Хотя ничего нет удивительного, люди одичали, озверели за десятилетия животного существования. Мы с Олей Мороз, Бирутой Стумбрите и другими трезво мыслящими девчатами разных национальностей не допустили подобного в своем, женском лагере, хоть поползновения были.
...Однажды привезли около 30 монашенок, не хотевших ничего казенного носить и есть. В неволе не хотели они идти даже в баню, их тащили силой. Для этого специально выделялись бригады. Тащат девчатки несчастных в их лата- ных-перелатаных лохмотьях, а они, исхудавшие, страшные, только стонут: «Господи, помилуй, Господи, помилуй...» Однажды я увидела их в бане, это были скелеты с огромными крестами на груди, жуткие и почерневшие... Как-то раз забрали их одежду и сожгли, а вместо сожженной положили казенную. На улице был сорокаградусный мороз, но они казенное не надели. Страшно было смотреть, как по этому морозу голыми бежали в барак. Они умирали при мне в Абези, как мученицы. Установили в бараках радио и повесили лозунги, несчастные не могли этого стерпеть, уж насколько были тихие, все же срывали лозунги, а радиоточки просто разбивали... Девчата злились на них, после работы, всяческих шмонов и пропарки клопов, которые водятся на Севере в огромном количестве, им нужно было еще тащить несчастных, чтобы не замерзли до смерти. Они все постились, ели свой хлебушек, молились и чахли. Таких стойких я больше не встречала... Вообще как-то верилось только тем людям, кто не отрекся от Бога. Только они были стойкими и участливыми всегда. Такие не подводили. Хоть и не такими отчаянными, но тоже стойкими были греко- католики. Было много баптистов, они держались тесной группой, были заняты только собой. Выделялись многим, тем хотя бы, что вечно плакали и голосили. Соберутся в конце лагеря рядом с уборными и такой плач подымут «у стены Иерусалимской», что мороз идет по коже. А нам плакать было нельзя, нам нужно было выжить. И помогать нужно было каждому человеку, независимо от национальности, религии, убеждений, морально поддерживать людей. Баптисты приставали ко мне хуже начальства... «Вы должны быть с нами, вы же такая, как и мы», — и когда меня особенно мучили, объясняли: это Бог дает мне понять, что пора переходить к ним... Они вербовали «верующих», и вот одна женщина, кажется, москвичка, пошла к ним. Им присылали посылки с воли, и это было весьма выгодно. Надела бабенка длинную юбку, спрятала волосы под платок и делала все, что и другие баптисты, до тех пор, пока не умер Сталин, а потом, когда уже начали потихоньку отпускать домой, она сбросила лохмотья и пошла к Вераксо в кордебалет, и такие коленца там еще выкидывала, что все хохотали... Вообще было много разных сект, например какие-то «плясуны». Однажды приехал этап, разместили женщин по нарам, и вдруг под вечер несколько из них соскакивает на пол и начинает такую пляску, будто на свадьбе напились. Мы думали, что у них не все дома, а это ж такая секта... А верить было так просто: молиться, любить людей и выжить, всем жить...