Шрифт:
Словно забыв, что рядом с ним почти навытяжку стоят два боевых командира, которым он только что дал ответственное задание, выполнение которого может стоить им жизни, командарм сделал продолжительную паузу и голосом, в котором звучали нотки неутешного горя, продолжил:
И нет мне покоя ни ночью ни днем, От ярости я задыхаюсь, И только в атаке, в бою, под огнем Я местью своей упиваюсь…Закончив читать, командарм посмотрел на Казаринова с таким глубоким сочувствием, что тот даже отвел взгляд.
— Вы любите Есенина, лейтенант?
— Люблю.
— Я очень люблю!.. А впрочем, сейчас не до поэзии. — Лицо командарма как-то сразу посуровело, на майора он посмотрел строго и требовательно: — А ты, майор, хорошенько продумай партитуру артподдержки огнем. Разумеется, если ее попросит группа захвата. О сигналах договоритесь заранее. Этому мне тебя не учить.
— Будет исполнено, товарищ генерал!
— Желаю удачи! — Командарм крепко пожал руки Казаринову и майору.
Пока майор и лейтенант, пригибаясь, шли по траншее, ведущей от блиндажа командарма к дороге, где под маскировочным брезентовым навесом их ждала штабная машина, оба, словно сговорившись, твердили про себя: «Марьино…», «Выглядовка…», «Калюбаково…», «полковник Лябон…».
Орудийная канонада, доносившаяся со стороны правого фланга армии, в блиндаже генерала слышалась приглушенно. Сейчас, когда они вышли из траншеи, она соединилась с единым нарастающим гулом, по которому можно было судить, что на участке генерала Рокоссовского идут тяжелые бои.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Пятистенный дом, в котором разместились разведчики Григория Казаринова, был выстроен в шестнадцатом году по решению волостной управы как дар Георгиевскому кавалеру Емельяну Ивановичу Коршунову, вернувшемуся с империалистической войны на костылях к пепелищу. Беда, о которой в народе говорят, что она не ходит одна, выбрала себе в то жаркое засушливое лето многодетную семью Коршуновых. Весной, на третий день пасхи, цыгане угнали из ночного их единственного гнедка, которым Емельян Иванович очень гордился. Бывало, рано утром, когда над лугом еще стелется непроглядное молоко сизого тумана, свистнет Емельян трижды своим особым свистом — и тут же с лугов донесется ответное ржание жеребца. Не успеет Емельян раскурить самокрутку, как уже слышит со стороны реки топот и надсадный храп своего верного друга и кормильца. Никогда в ночном Емельян не треножил гнедка. Не раз, как уверяли мужики, Коршуновский жеребец спасал табун пасущихся в ночном коней от крадущегося к лошадям голодного волка: вставал грудью к табуну, храпя, вертел головой, дрожал всем телом и, когда волк, пригибаясь на лапах, стремительно бросался на табун, гнедок с такой силой бил задними копытами, что под таким ударом не то что волк — бык не устоял бы.
— А вот угнали, окаянные, — вздыхала, рассказывая разведчикам об угнанном жеребце Емельяниха, с грохотом выкатывая из дышащей жаром печки ведерный чугун с картошкой, исходящей сизым паром. — Уж какие такие цыганские колдовские слова нашептали бесы черномазые нашему Орлику — один сатана знает. Угнали. После Орлика пошли сплошные неприятности. В троицын день отбилась от стада корова, попала задними ногами в заброшенный колодец лесника. Когда вытащили бедную, она уже на ногах не стояла: хребет поломала. Фершал посмотрел и сказал: дня не проживет. Пришлось прирезать. А такая умница была, первой в стаде ходила. Зорькой звали. А уж молоко-то — на три пальца сливок с каждого горшка. Три коровы после Зорьки держала, а такого надоя ни одна не давала. — Емельяниха вывалила из чугуна картошку в большое блюдо, стоявшее на чисто вымытом сосновом столе с выступающими от частого скобления шишками сучков. — Уж такое случилось, не приведи господь… Ну а потом пошло… Пришла беда — открывай ворота. В день именин старшего сыночка получила от Емельяна из гошпиталя письмо. Спрашивает: нужен ли он мне без ноги, вертаться ли ему, калеке, домой или оставаться в Петрограде сидеть с кружкой на паперти у церкви? — Емельяниха тяжело вздохнула. Давнишняя боль снова накатилась на сердце. — Убил он меня этим письмом. А у меня в ту пору было их уже четверо, один другого меньше, старшему исполнилось двенадцать, меньшому шестой годок пошел. Заставил Емелюшка меня этим письмом с утра до вечера слезами умываться. И детки разучились смеяться. Прячу от них свои слезы, а они сердцем чуют, что гнет меня горе к земле. Бывало, часами, до упаду, стояла на коленях перед иконами, уж как я ни просила господа бога и царицу небесную вселить в душу Емельяна силы, но не услышал господь бог моей молитвы. Через неделю после письма Емельяна гроза была такая, какой отродясь никто в деревне не видывал. МолоньЯ по черному небу ходила такая, что иголку можно было на земле разглядеть. И ведь надо же — не чью-нибудь, а нашу избу выбрала. Лето стояло жаркое, сухое, соломенная крыша вспыхнула, как спичка. Ночью это было, в одном исподнем из избы выскочила, один сундук успели соседние мужики вытащить, да еще кое-что из одежонки. Когда приехали с пожарной бочкой — изба уже догорала. — Вспоминая горестное прошлое, Емельяниха как бы заново просеивала сквозь душу горячие угли пережитых бед. — Спасибо людям добрым, не дали наложить на себя руки. Бывало, погляжу на своих бедных горемык-погорельцев, а у самой сердце заходится. Хоть и несмышленыши, а и на их души горе колесом своим наехало. Наехало и остановилось. И не стронуть мне этот воз ни взад ни вперед. Уж сколько лет прошло, а как вспомню их глазенки, так дышать становится печем. Поплакала бы, да нечем, слезы все выплаканы.
Емельяниха чувствовала, что слова ее летят не впустую, что разведчики внимательно слушают ее. С полатей, сомлев от духоты, смотрели на нее растянувшиеся на животе Иванников и Вакуленко. Не перебивали вопросами ее вздохи и горькие воспоминания. На полу в горнице, дверь в которую была открыта, вповалку лежали пятеро разведчиков, которые тоже слышали, как грохочет каток, на котором Емельяниха выхватывала из печи ведерный чугун с картошкой, как гремела она на столе блюдом, как жаловалась на свое горемычное житье-бытье, в котором за одной напастью спешила другая. А когда она умолкла, с полатей донесся голос Иванникова:
— Емельяну-то ответила на письмо?
Емельяниха не ждала этого вопроса. А не ответить было нельзя, раз растравила душу постояльцам своей горестной исповедью.
— Как же не ответить, ответила, — напевно произнесла Емельяниха.
— И что же вы прописали ему? — никак не успокаивался Иванников.
— Прописала, что приму всякого. И еще прописала, что, если он не вернется в родной дом, соберу ребятишек и пойду с ними по миру. Люди добрые не дадут помереть с голоду.
— Ну и что, подействовало на Емельяна ваше письмо? — долетел с полатей простуженный голос все того же Иванникова.
— Не токмо подействовало, оно его на путь наставило, сразу остепенило. Через две недели получаю от него другое письмо, прописывает в нем, чтоб я не дурила, чтоб выбросила из головы дурные мысли, что он не допустит, чтобы сыновья Георгиевского кавалера с сумой по миру пошли. Про Георгия это я уж потом от него узнала, спьяну проговорился. А раненые, с кем лежал в палате, пристыдили его: Георгиевский кавалер собирается сесть на паперти с кружкой.
Разговор оборвал неожиданно вошедший в кухню Емельян. Впустив в избу сизое облако утреннего морозца, он протяжно крякнул и, стуча о пол ногой-деревяшкой, спросил:
— Командир от генерала еще не вернулся?
— Ждем. Все ждут. Вишь, как галчата, разинули рты на полатях. Давно проснулись и в горнице. — Емельяниха поправила под платком выбившуюся седую прядь. — Без командира завтракать не хотят.
Несмотря на изрядно поседевшую бороду, стариком Емельяна не назовешь. Все при нем: рост, осанка, широкий разворот плеч, на которые он в молодости, по рассказу старухи, своими руками взваливал шестипудовый чувал с солью.
Сибиряки-разведчики за три дня постоя в его доме шевельнули в душе Емельяна память о былой солдатской лихости и отваге. Видя, что старуха уже нарезала крупными ломтями соленые, пахнущие укропом огурцы, облила подсолнечным маслом горячую картошку, подал Емельян зычным голосом команду, которая по уставным армейским канонам жила и живет у военного люда во все времена: