Шрифт:
— Таково было начало моего конца, — вздыхает Лукьянов.
— Начало конца! — повторяю я, впервые пораженный парадоксальным смыслом этих двух обыкновенных, если их взять в отдельности, слов. — А потом что?
— Потом? Потом начался ад. Все лето закапывали противотанковые рвы на Украине. В сорок первом их накопали тысячи километров. А мы закапывали. Никому это не нужно было, но, видно, иной работы для нас не нашлось…
— Вы, кажется, до плена офицером были?
— Лейтенантом. Командиром саперного взвода.
— Ну, а потом?
— А потом вот рядовой, — грустно улыбается Лукьянов.
Я не спрашиваю больше, понимаю, что его наказали, хотя не могу понять, почему человек, который столько перенес, должен еще и у нас нести наказание.
— Это, брат, так, — говорит он, идя рядом. — В войну мне страшно не повезло. Во всех отношениях.
Лукьянов замедляет шаг, вглядывается в сумеречную даль и озабоченно продолжает:
— Понимаете, что получилось. Отец мой Герой Советского Союза. А я вот неудачник, стыдно признаться.
Я настораживаюсь, слушаю. Он замечает это и доверительно объясняет:
— Отец — командир бригады. Между прочим, после плена я так и не написал ему. Не осмелился. Да и что напишешь? Правда, он мягкой души человек. Мать тоже. Ни денег, ни ласки не жалели. Кажется, и я неплохой был. Слушался, учился. В сорок первом из дому вместе пошли. Отец — на фронт, я — в училище. Мечтал о подвигах, об орденах. И вот как все дико обернулось.
— Да, это плохо. Война все!
— Война, конечно. Но не в одной войне дело, — возражает он. — Что-то и во мне сфальшивило. Я-то знаю…
Его беда чем-то подкупает, я верю, искренне сочувствую ему и хочу успокоить.
— Ну ничего. Еще не поздно. Может, звание восстановят. Быть бы живым. А на обиды вы не обращайте внимания. Не все же в армии такие, как… Задорожный.
— Так-то оно так… Но я не о звании… Кстати, вы не очень верьте этому Задорожному, — переходит на другое Лукьянов. — Он трепло. Набрешет с три короба, а на деле ничего и не было. Таких много среди нашего брата.
Эти слова сначала удивляют, а потом вдруг нежданно обнадеживают меня. Я даже останавливаюсь, и у меня невольно вырывается:
— Правда?
— Ну а вы как думали? Люся отличная девушка. Не может она… И вообще много наших бед оттого, что мы не доверяем женщине. Мало уважаем ее. А ведь в ней — святость материнства. Мудрость веков. Она антагонист бесчеловечности, потому что она мать. Она много выстрадала. Страдания выкристаллизовали ее душу. И правильно сказал Желтых; жизнь, муки и терзания делают человека человеком. Человек не перестрадавший — трава.
Навстречу молча бредут пехотинцы, нося на передовую ранний завтрак. Часом позже тут уже не пройдешь, кто опоздает, будет голодать до вечера. Мы всматриваемся в их невыразительные при луне лица, но знакомых нет.
— Мы не опоздали, хлопцы? — спрашиваю я.
— Нет. Только давать начали. Мы вот первые, — охотно отвечает пехотинец с термосом на спине.
Мы сворачиваем на траву и расходимся. Лукьянов идет рядом со мной. Видно, я своим любопытством задел в нем какую-то давно молчавшую струну, которая звучала теперь искренне и надолго.
— Страдания, переживания… — в раздумье говорит он и с внезапным оживлением продолжает: — Я вам скажу. Я долго ошибался, кое-чего не понимал. Плен научил меня многому. В плену человек сразу сбрасывает с себя все наносное. Остается только его сущность — вера, совесть, человечность. А если у человека не было этого, в плену он становится животным. Я насмотрелся всего. Когда-то думал: они, немцы, дали человечеству Баха, Гете, Шиллера, Энгельса. На их земле вырос Маркс. И вдруг — Гитлер! Гитлер сделал их подлецами. Это страшно: без веры или из-за корысти продать свою душу дьяволу. Это хуже гибели. В лагере у нас был Курт из батальона охраны. Мы иногда беседовали с ним. Он ненавидел Гитлера. Но он боялся. И больше всего — фронта. И вот этот человек, ненавидя фашизм, покорно служил ему. Стрелял. Бил. Кричал. Потом, правда, повесился. В туалете. На ремне от карабина.
— Чего уж ждать от фашистов, — говорю я, — если вот и наши… Сколько набралось власовцев, полицейских…
— Трусость и корысть не могут не погубить, — с необычным для него запалом говорит Лукьянов. — Не победив в себе раба и труса, не победишь врага. Да-да. Это вопрос жизни и вопрос истории!
Помолчав немного, он уже веселее добавляет:
— А за Люсю не переживай. Она славная девушка. Так мне кажется. Эх, если бы не война!
И я вдруг чувствую, что, как никогда, верю ему. Он сбрасывает с меня невидимый груз страданий и приоткрывает светлую желанную надежду. Странно даже, какой силой обладают обыкновенные дружеские слова, сказанные вовремя. Почему-то не могу сообразить теперь, как я не понимал этого с самого начала, как мог так легко поверить этому болтуну Лешке. У меня вдруг становится легко и светло на душе.
— Да, Люся славная. Он болтун, — соглашаюсь я, и мне мучительно больно от мысли, что еще совсем недавно я готов был оскорбить эту ни в чем не повинную девушку. — Давай, брат, быстрее, кабы не опоздать! Светает, — повеселев, говорю я, и мы, ускорив шаг, идем вдоль подсолнухов к деревне, куда ночью приезжает наша батальонная кухня.
9
Начинает светать. На небосклоне все шире разливается зеленоватый отблеск далекого солнца, быстро гаснут и без того редкие звезды. Луна в вышине окончательно меркнет и сиротливо висит над посветлевшим простором.