Шрифт:
— Не знаю. Говорю всем, к Новому году, а сам не верю. Кажется, никогда. Вот выйду в отставку, куплю тот уголок в Крыму, у моря, Ореанду, и поселимся там навсегда…
Посмотрела на него молча, и в широко раскрытых глазах ее засияла безумная радость, но тотчас потухла: знакомый страх — страх счастья напал на нее, подобно страху смертному. «Когда я счастлива, мне стыдно и страшно, как будто я взяла чужое, украла и знаю, что буду наказана», — вспомнилось ей то, что писала в дневнике своем.
— Не говорите, не надо, не надо! — сказала так же, как тогда, в первый день свиданья, и он так же спросил:
— Отчего не надо? Отчего вы боитесь, не верите, Lise? О, если бы я мог сказать! Да вот не могу… Надо было тридцать лет назад. А я только теперь… Но как же вы сами не видите? Не видите? Не понимаете?..
Молчала, а сердце падало от страха счастья — страха смертного.
Одной рукой он держал ее руку, другой обнимал ее стан:
Амуру вздумалось Психею,Резвяся, поимать…— О, Lise, Lise, как я был глуп всю жизнь! Точно спал и видел во сне, что люблю ее, но не знал, кто она… И вот только теперь узнал…
Здесь все — мечта и сон, но будет пробужденье;Тебя узнал я здесь в прелестном сновиденьи, —Узнаю наяву…— Не надо, не надо, — закрыла лицо руками, заплакала; слезы лились, неудержимые, неутолимые, бесконечно-горькие, бесконечно-сладкие, слезы любви, которых за всю свою жизнь не успела выплакать.
Он опустился перед ней на колени, тоже заплакал и зашептал, как первое признание любви — шестнадцатилетний мальчик четырнадцатилетней девочке.
— Люблю, люблю!..
Повторял одно это слово и больше ничего не мог сказать. Она вдруг перестала плакать, наклонилась к нему, обняла голову его, и губы их слились в поцелуе. Никто не видел этого первого поцелуя любви, кроме степи, моря, неба и новорожденного месяца.
Не хотелось возвращаться в город; сели в коляску и поехали дальше за карантин.
Кругом была степь, поросшая пыльно-сизой полынью да сухим бурьяном; ни деревца, ни кустика; только вдали одинокая мельница махала крыльями, и дрофа длинноногая, четко чернея в ясном небе, на степном кургане, ходила взад и вперед, как солдат на часах. Изредка тянулся по пустынной дороге обоз чумаков с азовской таранью или крымскою солью; перекопские татары шли с караваном верблюдов, нагруженных арбузами; полудикий ногаец-пастух, верхом на лошадке невзнузданной, гнал отару овец; и высоко в небе кружил над ними степной орлан-белохвост с хищным клекотом. И опять ни души — пусто, мертво. Как верная сообщница, степь уединяла их, охраняла от суеты человеческой, в которой оба они погибали всю жизнь.
Наступали сумерки; поднялся холодный ветер с моря.
— Холодно, Lise? Говорил я, что надо взять шубу. Ну что, если простудитесь?
— Да нет же, нет, тепло. Видите, какие руки горячие? Тепло, хорошо, лучше не надо…
Он обнимал ее, кутал в шинель свою, и, чувствуя теплоту тела его, она прижималась к нему со стыдливой неловкостью. Да, хорошо, лучше не надо: долго бы, долго, вечно так!
— А что, мой друг, давно я вас хотел спросить, — начал он для себя самого неожиданно: — что вы думаете об Аракчееве?
— Об Аракчееве? — удивилась она и, по старой привычке, испугалась, насторожилась, ответила не прямо, а с невольною женскою хитростью.
— Вы же знаете, я плохой политик, ничего не понимаю в делах государственных…
Всегда боялась Аракчеева суеверным страхом. При покойном императоре Павле I, бывало, приходил он к ним в спальню, рано, когда они еще лежали в постели: батюшка требовал, чтобы наследник был на ногах до зари, а Сашеньке вставать не хотелось; тут же, в постели, принимал он рапорты и подписывал, а она закрывалась с головой одеялом, с таким чувством, что вот-вот Аракчеев залезет к ней в постель, как сороконожка огромная.
— Ну что же, Lise, не хотите сказать?
— Я его так мало знаю…
— Ну, а все-таки, как вам кажется, какой он человек, хороший или дурной?
— А вам очень нужно?
— Очень.
— Сейчас?
— Сейчас.
— Мне кажется… да нет, не могу. Помогите мне. Что именно вы хотите знать?
— Ну как вы думаете, он меня…
Почему-то язык не повернулся сказать «любит».
— Он мне предан?
— Предан? Да… Нет, не знаю… Мне кажется, он вас не любит, он никого любить не может…
— Значит, злой, фальшивый?
— Нет, не злой и не добрый, а никакой… ну, вот не умею сказать. Никакой… Пустой, ничтожный… Вы на меня сердиться не будете?
Взглянула на него: странная улыбка прошла по лицу его — и она поняла, что он не будет сердиться.
— Он, сам по себе, ничто, — продолжала уже смелее: — он ваша тень; куда вы, туда и он; что вы, то и он, — а его самого нет; кажется, что он есть, а его нет… Ну, вот, видите, какие глупости…
— Нет, Lise, не глупости. Только не знаю, верно ли? Ведь быть чужою тенью тоже великая жертва…