Шрифт:
С этого времени и возник, как мы это понимаем, рабочий вопрос, снова вставший в 1848 году; буржуа, торговцы, все самые разные люди, кто дает работу пролетарию, утверждали, будто этот строптивый пролетарий, преисполненный дурных намерений, не желает жить на пятнадцать су, на что тот бесхитростно отвечал: «Это не потому, что я не хочу, а потому, что не могу».
Постепенно пролетарии подсчитали свои ряды и поняли, что их очень много; убедившись в численном превосходстве, они перешли от смирения к угрозам.
Поскольку первопричиной всего этого было, в конечном счете, поведение Ревельона, то именно ему несли опасность раскаты грозы, звучавшие все громче.
В то время, о котором мы рассказываем, считалось обязанностью, почти необходимостью не скрывать своих взглядов, любым способом выставлять их напоказ.
Мы вовсе не утверждаем, что страсть выражать свои мнения когда-нибудь приводила во Франции к счастливым результатам; однако общепризнано и даже доказано, что французский характер — самый искренний, самый открытый и самый экспансивный в сравнении с характерами других народов, а значит, следует считаться с его проявлениями, коль скоро они имеют место.
Взять, к примеру, людей предместья… Здесь мы должны сделать отступление, ибо в качестве романиста обязаны протестовать во имя правдивости истории. История говорит о «людях предместья», и вслед за ней мы тоже будем так их называть, но прибавим, что это не были только люди из предместий. Многие из них (надо сказать об этом для большей правдивости) собрались со всех уголков Парижа, чтобы единодушно выразить свое недовольство тем, что Ревельон установил столь скромную плату за рабочий день; в их глазах Ревельона делало гораздо более виновным еще и то, что он сам, начав рабочим, жил и обогащался за счет труда рабочих.
В ту эпоху существовало наказание, к которому прибегали очень часто, хотя до Ревельона большого вреда преступникам оно не приносило, — это было заочное сожжение.
Те, кто этим занимались, составляли, похоже, особую категорию в обществе; они уже сожгли — либо по отдельности, либо вместе — чучела г-на де Калона, г-на де Бриена, г-на де Мопу, г-на де Ламуаньона и даже нашего знакомца Дюбуа, командира городской стражи. Поэтому они, когда представилась возможность, занялись тем, что решили забавы ради заочно сжечь и Ревельона — аристократа, бездушного человека, дурного гражданина. Наивный коммерсант сильно удивился бы, если бы до него дошли все те «звания», какими его вполголоса награждали!
Впрочем, сжечь г-на Ревельона самым что ни на есть забавным способом было нетрудно и сделать это можно было даже очень просто.
Ревельон не был министром, он не имел гвардейцев, швейцарцев, его не ограждали решетки, за которыми рядами стояли целые полки.
Он жил в доме при своей фабрике, стоявшем в глубине всегда открытого двора и охранявшемся всего одним псом, и защищали его только оконные стекла.
Все жаждали взглянуть, что предпримет этот людоед Ревельон, когда будут сжигать его чучело.
Конечно, командир городской стражи, который столь горячо вмешался в дело господ де Ламуаньона и де Бриена, в дело г-на Ревельона вмешиваться не станет.
Да и кто такой этот г-н Ревельон? Узнают ли при дворе, что произошло у г-на Ревельона?
Итак, 27 апреля, в девять часов утра, через заставы Парижа начали просачиваться те разъяренные отбросы общества, которые, словно шлюз, извергает каждая сточная канава столицы, превращая их в жизненно необходимый материал, когда наступает день революционных расправ.
К этой толпе присоединились все голодавшие зимой, показывая свои бледные щеки, а за почти белыми губами обнажая двойной ряд угрожающе оскалившихся зубов.
На первый взгляд казалось, что эта масса людей не имеет четкого плана, но, поскольку ей никто не препятствовал, она медленно и нерешительно продвигалась вперед; группы этих несчастных останавливались, и, как это бывает почти всегда, какой-нибудь оратор брал слово, чтобы разрешить следующие вопросы: свободны они или нет и живут ли они теперь при республике, коль скоро у них есть выборщики?
Насчет второго вопроса еще оставались сомнения, но первый вопрос, вопрос о свободе, был решен положительно.
И естественно, исходя из этой свободы, они сделали вывод о праве сжечь чучело Ревельона, так как он имел дерзость преступно оскорбить народ.
Сделали огромное чучело Ревельона: оно было на четыре-пять футов выше чучел господ де Ламуаньона и де Бриена, что, разумеется, представляло собой большую честь для простого торговца обоями. Чучело украсили широкой черной лентой, которую, как поговаривали, двор пожаловал Ревельону; потом на груди чучела написали приговор, изложив в нем состав преступления; после этого люди могли видеть, как из глубины предместья Сент-Антуан к Бастилии, с которой соседствовал дом фабриканта, двинулась смешная, но грозная процессия.