Шрифт:
Опомнился я оттого, что захлебываться начал. Ноздрями жижу вместо воздуха втянул. Поперхнулся. Закашлялся.
Чую, в мокром в чем-то. Приподнялся. Огляделся. В луже кровавой лежу. Оттого и чуть не задохнулся. Кровь из размозженной варяжьей головы сочится. Остывать уж стала. Подсыхать коростой. А он так и лежит со спущенными портами. Только вместо лица у него месиво. И из месива косички усов торчат. Слиплись от сукровицы.
Рядом лопата валяется. А чуть подале — Любава. Гляжу, шевельнулась вроде.
Застонала.
От сердца у меня отлегло.
Жива.
А в голове у меня точно жито молотят. Бу-бух. Бу-бух. Цепы стучат. Только песни молотильной не хватает [46] .
— Берисава сказала, пройдет — значит, пройдет, — сказал я себе упрямо и понял, что снова могу говорить…
А вокруг перевернуто все. Переломано. Бурыми пятнами крови варяжской забрызгано. Только не до этого мне сейчас.
Подполз я к Любаве. Тормошу ее, чтоб быстрее в себя пришла.
46
«…песни молотильной…» — Когда цепами молотили хлеб, обязательно пели особые песни. Пение задавало нужный ритм молотьбы и позволяло не сбиться с дыхания.
Вот и глаза открыла. А в них ужас. Боль. Ненависть. Отпихнула она меня. Зарычала волчицей. А потом завыла, как собака побитая.
А я голову ее к груди прижал.
— Тише, Любава. Тише, — ей шепчу. — Это я. Добрый. Не бойся. Никому я тебя в обиду не дам. Никогда.
А она и затихла. В беспамятство впала…
И вдруг солнечный свет в дверном проеме померк. Кто-то его собой загородил. Взметнулся я как ужаленный. Готовый новую напасть на себя принять. Ощетинился ежом колючим и.. успокоился разом.
Не враг это был. Не супостат. Микула в сенцы ворвался. Как медведь разъяренный. Дышит тяжело. В одной руке вилы трезубые, а в другой дубовый притвор от кадушки, что у бани стояла. Вот тебе и копье, и щит.
— Убью! — с порога заорал, со свету не разглядев, что в сенцах творится.
— Тише, Микула, — сказал я ему негромко. — Любаву напугаешь.
Тут он только увидел и нас, и кровь, и варяга. Вилы у него из рук выпали. К нам бросился.
— Целы? — спросил.
— Да, — сказал я.
— Доченька, — встал он на колени и принялся нежно гладить Любаву по щеке своей огромной шершавой ладонью. — Ты прости меня. Не успел я. Не успел…
— Он тоже не успел, — кивнул я на мертвяка. — Напужал ее только сильно.
— Ну, ничего. Ничего, — сказал Любавин отец. — Это заживет. Отболит и заживет.
— А тетка Берисава где?
— В схороне она. В лесу. Мы, как Гавчу увидали, так поняли, что русь сюда завернула. Я ее к схорону отправил, а сам на выручку вам поспешил.
— Ушли они. Про дружину нашу расспрашивали. Ищут. Их всего два десятка было. Разведчики. Остальные, видать, стороной прошли. Сюда навряд вернутся. А этот вот, — показал я на труп, — остался.
— Навсегда, — сказал Микула.
Тут Любава застонала. Тело у нее дугой выгнулось. Вскрикнула тихонько, но в себя так и не пришла. Я только крепче прижал ее голову к своей груди, чтоб, не приведи Даждьбог, не ударилась.
— Берисава тут нужна, — сказал.
— В лесу мать. Небось измучилась вся. От нас вестей заждалась. Она-то попервоначалу со мной хотела. Переживала сильно. Не напрасно, видать. Только не взял я ее. Чтоб, если что, руки не вязала. Не дело бабе в драке мужику мешать. За ней бы надо. В лес. В схорон.
— Я за ней съезжу.
— Сможешь?
Ничего я ему не ответил. Он и без слов все понял.
Я нехотя позволил Микуле забрать у меня Любаву. Он ее легко поднял на руки, перешагнул через мертвого и понес в светелку. А я все переживал, как бы он о варяга не споткнулся. Как бы в крови не оскользнулся. Как бы не уронил ее. Но все обошлось.
А я к мертвяку подполз. В калиту [47] его руку запустил. Все оттуда выгреб. Там золотая деньга цареградская оказалась с персуной [48] бабы какой-то кудрявой. Перстень с камешком лазоревым. Гребень костяной со зверями неведомыми. Два наконечника от стрел. И моя серьга.
47
Калита — кошель. Поясная сумка, в которой наемники берегли свое добро и Благодар.
48
«…деньга цареградская… с персуной…» —Византийский динарий, на котором чеканился портрет базилевса в профиль. Персуна — портрет. Изображение человека.
Я все это рядом с варягом положил. Авось добро его Микуле сгодится. А серьгу опять в ухо вставил.
Потом поднялся на ноги и не выдержал — пнул ногой мертвяка.
— Сам ты, — прошептал, — немец теперь. На веки вечные.
И наружу выбираться стал.
На улице уж солнце на закат повернуло.
Я до коня добрался. Повод с коновязи отвязал. В седло забрался. А тут и Микула вышел.
— Видишь вон ту сосну? — показал он в сторону, противоположную той, где недавно скрылись всадники. — Ту, что над бором высится.