Шрифт:
Рядом с бумагами на столе лежали газеты. О его отставке в них еще не сообщалось. Федосьев пробежал одну из газет. Это чтение неизменно приводило его в состояние тихой радости. Тон статей был необычайно живой и как-то особенно, по-газетному бодрый. Казалось, что все люди, работающие в газете, дружной семьей делают общее, очень их занимающее, веселое и интересное дело. Необыкновенно искреннее сознание своего умственного и морального превосходства чувствовалось и в полемической передовой статье, и в обзоре печати, однообразно-остроумно издевавшемся над противниками. Необыкновенно весело было, по-видимому, фельетонисту, он все шутил, подмигивая читателям. «Шути, шути, голубчик, дошутишься, — думал Федосьев. Ему пришло в голову, что никакой дружной работы эти люди не ведут, что, вероятно, между ними самими происходят раздоры, интриги, взаимное подсиживанье, борьба за грошовые деньги и что, быть может, они друг другу надоели больше, чем им всем их общие противники, в том числе и он, Федосьев. — Что ж у них еще?.. Какой еще губернатор оказался опричником?.. Неужели сегодня ни одного изверга губернатора?.. „Нам пишут“… Бог с ними, неинтересно мне, что им пишут, ведь все врут… „Заседание общества ревнителей русской старины“… Ревнителей, — повторил мысленно Федосьев, слово это показалось ему слащаво-неестественным и доставило ту же тихую радость… — Так, так… А этот что наворотил? — Он заглянул в подвал, отведенный под философский фельетон. Автор этого фельетона, эмигрант-социалист, когда-то на допросе поразил его необыкновенным богатством ученого словаря и столь же удивительной гладкостью лившейся потоком речи. — Теперь в писатели вышел. Так, так… „Если для Ницше характерен аристократический радикализм…“ — прочел Федосьев. — Значит, для кого-то другого будет характерен радикальный аристократизм или демократический консерватизм, — зевая думал он, — не стоит читать, наперед знаю эти словесные погремушки, для них ведь этот гусь и пишет…» Он развернул другую газету, более близкую ему по направлению, но от нее на него повеяло еще худшей скукой, лишь без того насмешливо-радостного настроения, которое дарили ему левые журналисты.
«Бог с ними со всеми!.. О чем я думал?.. Да, лет пять еще могу прожить… Что же я буду делать? Мемуары писать? — спросил себя он. Эта шаблонно-ироническая мысль о мемуарах его кольнула: он сам часто смеялся над сановниками, садящимися за мемуары тотчас по увольнении в отставку. — Даже за границу ехать нельзя из-за войны… Воевать вздумали, ну, повоюйте, посмотрим, что из этого выйдет… В деревне поселиться? Скучно… Да и имения-то без малого двести десятин… — Федосьев вспомнил, что в революционных прокламациях говорилось, будто он всякими нечестными путями нажил огромное состояние. Эта клевета была ему приятна — она как бы покрывала то, что в прокламациях клеветою не было. — Нет, в деревню я не поеду… С Брауном еще философские беседы вести? Не договоримся… Так что же? Wein, Weib und Gesang?.. [43] Этим надо было бы раньше заняться, — подумал он с горькой насмешкой, вспоминая отразившееся в зеркале на площадке лестницы лицо с седыми бровями, глядя на темную сеть жил на худых руках… — Да, проворонил жизнь… Браун в лаборатории проворонил, а я здесь… Что-то надо было выяснить по делу о Брауне… Нет, не мог он убить Фишера, — неожиданно подумал Федосьев. — А впрочем?.. Эту историю с Загряцким, однако, надо распутать перед уходом. Нельзя рисковать скандалом на процессе, и не оставлять же ее Дебену… — Федосьев представил себе передачу дел преемнику и поморщился: при всей корректности, при вполне выдержанном тоне сцена передачи дел должна была у обоих вызвать неловкое, тягостное чувство. — С Де-беном они живо справятся, — сказал вслух Федосьев, распечатывая последний толстый конверт. — Вот кому я оставляю в наследство революцию!»
43
Вино, женщины и песня… (нем.)
Из конверта выпали фотографии — подчиненное учреждение присылало портреты разных революционеров. Федосьев брезгливо перебирал не наклеенные на картон, чуть погнувшиеся фотографии. Он почти всегда находил в этих лицах то, чего искал: тупость, позу, актерство, самолюбование, часто дегенеративность и преступность. Федосьев ненавидел всех революционных деятелей и презирал большинство из них. Он вообще редко объяснял в лучшую сторону поступки людей, но действия революционеров Федосьев почти всецело приписывал низменным побуждениям, честолюбию, злобе, стадности, глупости. В их любовь к свободе, к равенству, особенно к братству, во все те чувства, которые они выражали в своих писаниях, в речах на суде, он не верил совершенно. «Этот себе на уме, ловкач, — равнодушно по лицам классифицировал он революционеров, перебирая фотографии, — Этот, верно, под фанатика (в фанатиков Федосьев верил всего менее)… Этот все в мире понял, все знает, а потому очень горд и доволен, марксист, из провизоров… Этот — пряничный дед революции, „цельная, последовательная натура, единое строгое мировоззрение“… То есть чужие мысли, книжные чувства, газетные слова… Так и проживет свой век фальсифицированной жизнью, ни разу даже не задумавшись над всей этой ложью, ни разу не заметив и самообмана. Для какой-нибудь „Искры“ или „Зари“ жил… Пустой человек! — брезгливо подумал Федосьев. — А вот у этого умное лицо, на Донского немного похож», — сказал себе он, вспоминая человека, который долго за ним гонялся. Портрет Донского он хорошо помнил и порою смотрел на него со смешанным чувством, в которое входили и жалость, и нечто похожее на уважение, и чувство охотника, рассматривающего трофей, и удовлетворение оттого, что этого человека больше нет на свете.
Федосьев спрятал фотографии и разложил донесения по папкам. «Что ж еще надо было сегодня сделать?.. Да, то несчастное дело… Петр Богданович должен был еще поискать». Он надавил пуговицу звонка и приказал появившемуся из-за двойной двери курьеру позвать секретаря. Через минуту в кабинет вошел мягкой походкой, не на цыпочках, но совсем как будто на цыпочках, плотный невысокий почтительный чиновник средних лет с огромным университетским значком на груди. «Этот уж наверное знает о моей отставке, — решил Федосьев, взглянув на бегающие глаза секретаря. На хитреньком лице, впрочем, ничего нельзя было прочесть, кроме полной готовности к услугам. — Вот и этот опричник, — подумал Федосьев. По его суждению, Петр Богданович был не злой человек, не слишком образованный, очень любивший женщин, порою немного выпивавший. — И взяток, кажется, не берет… Зачем только он носит этот аршинный значок, кому, в самом деле, интересно, что он учился в университете?.. Да, конечно, уже знает… Ну, он и с Дебеном поладит, и с Горяиновым».
— Петр Богданович, вы навели последнюю справку о дактилоскопическом снимке?
— Навел, Сергей Васильевич, и имею маленький сюрприз, — сказал секретарь. — Если хотите, даже не маленький, а большой.
Его лицо расплылось при конце фразы в радостную, приятную улыбку. Федосьев знал, что эта улыбка нисколько не притворная, но автоматическая, связанная у Петра Богдановича с концом любой фразы, независимо от ее содержания. «Звезд с неба не хватает наш опричник… Моей отставке он едва ли рад, но и не слишком огорчен…» И тон, и выражение лица секретаря показывали, что он знать ничего не знает об отставке Сергея Васильевича, а если что и слышал, то это не мешает ему совершенно так же почитать и любить Сергея Васильевича, как раньше.
— В чем дело?
— Снимка, тождественного с тем, что вы мне дали, за литерой В, — пояснил секретарь, мельком с любопытством взглянув на Федосьева (его, видимо, интересовала эта литера), — и в регистрационном отделе не оказалось. Я и в восьмом делопроизводстве справлялся, и в сыскное опять ездил, и в охранное, нет нигде.
— Так в чем же сюрприз?
— Сюрприз в том, что ваше предположение, Сергей Васильевич, оказалось и на этот раз правильным. Вы мне заодно приказали узнать, не соответствует ли тот отпечаток, что остался на бутылке, кому-либо из людей, производивших дознание. Я съездил на Офицерскую и выяснил: так и есть! Рука околоточного Шаврова, Сергей Васильевич!
Федосьев вдруг залился несвойственным ему веселым смехом.
— Не может быть!
— Рука Шаврова, никаких сомнений… Эти подлецы еще сто лет будут производить дознание, и так их и не научишь, что ничего трогать нельзя. Да, околоточный тронул бутылку. Я лично его допросил, и он, каналья, сознался, что, может, и вправду тронул.
— Так околоточный? — проговорил сквозь смех Федосьев. — Вот тебе и дактилоскопия!
— Он самый, Сергей Васильевич, уж я его, бестию, как следует отчитал, — сказал, радостно улыбаясь, секретарь.
— Я так и думал, — проговорил Федосьев. — Торжество науки, а? Последнее слово… А следователь-то… — Он опять залился смехом. — Либеральный Николай Петрович Яценко, а?
— В калошу сел Яценко, это верно. Ему первым делом бы надо об этом подумать — не полиция ли?
— Да ведь и нам… И нам не сразу пришло в голову!
— Вам, однако, пришло, Сергей Васильевич… Нет, что ни говори, отстали мы от Европы.
— А почем вы знаете, верно, и в Европе так. И то сказать, как производить дознание, ни к чему не прикасаясь? Они не духи… Не духи же они… Вы взяли оба снимка?