Шрифт:
Что ж, ему не хватило воли растопить корку льда, намороженного незастенчивым в своей прямоте Тарутиным. Однако то, что произошло между ними, могло случиться, пожалуй, с недругами, но недругами они не были никогда, наоборот — между ними была потребность общения в московской обстановке современного хаоса, несогласия и горечи противоречий.
— Ай, как нехорошо на нас смотрят! — сказал смущенно Гогоберидзе.
— Кто смотрит, Нодар?
— Люди.
В раздумье он оглянулся на единственный занятый столик, за которым недавно шумели молодые грузины, увидел их сочувственно повернутые лица и кивнул им с приветливой любезностью, в то же время думая о Тарутине:
«А может быть, вся эта наша суета вместе с искренностью, дружбой и взаимопониманием — трагикомедия, дурной сон, приснившийся чудаку».
Да, ими обоими не была найдена чистая правда, ничем не подпорченная необходимость и целесообразность всего того, что произошло и происходило за последние годы, изменив жизнь Дроздова и насыщая жизнь обоих разочарованием и горькой болью. И мучительно было подчас сознавать безоглядную открытость друга, его цинично-наплевательское отношение к собственной судьбе, измерявшего срок существования земли и рода человеческого в пределах десятилетия.
— Что с ним? Умный человек, а что творит! — заговорил Гогоберидзе, с досадой озирая блюда на столе. — Шашлык не доели, вино не допили! Наговорили друг другу целый воз обид! Я очень огорчен!
Весь жаркий, всклокоченный, как после тревожного сна, Гогоберидзе говорил и недоуменно вздымал широкие брови.
— Простить — значит понять, Нодар. Это известно.
— Я его принципиально не понимаю! — воскликнул Гогоберидзе. — Вас не понимаю!
— Куда ни крути, Нодар, но Тарутин — это Тарутин.
— Личность, которая носит в «дипломате» веревку. Для чего! Чтобы повеситься в свободное время? — воскликнул Гогоберидзе. — Он — пессимист! Не смейтесь, он веревку носит, большой чудак!..
— Веревку? Серьезно?
— Я его уважаю как инженера… Но он пессимист и актер! Крикун! Не говорю уже о том, что сексуально необузданный! Два раза был женат! Страшный бред!
— Нам не дано право его осуждать, — остановил Дроздов и иронией постарался выровнять качнувшиеся весы: — Ну что же, будем продолжать пить «Мукузани», есть шашлык и наслаждаться жизнью или покинем этот экзотический шалман?
— Будем продолжать назло врагам, — с хмурой серьезностью ответил Гогоберидзе, разлил в бокалы вино, чокнулся с Дроздовым, выпил, махнул рукой и, подымаясь, договорил озабоченно: — Пойду скажу, чтобы свежий шашлык приготовили. Остыл, к сожалению.
— Да, пожалуй, Нодар, пожалуй…
Дроздов рассеянно посмотрел ему вслед и вдруг передернулся, озябнув в горячем воздухе нагретых камней ресторанчика, оттого что все московское опять точно бы возвращалось по тем же набившим оскомину городским законам, где с некоторых пор утратился правдивый и естественный смысл необходимости и остались лишь условность времени, суета духа, вражда честолюбий.
Глава пятая
Телеграмму передали ему в сокровенный час заката, когда угасающий день соприкасается с вечностью, с бессмертной благостью надежды на нерушимый мировой круговорот, — и Дроздов, выкупавшийся, освеженный морем после дневного сна, поначалу легкомысленно подумал, отвыкнув за месяц от сношений с Москвой, что телеграмма заблудшая, в адресе произошла ошибка, но тут же прочитав краткий текст, больно ударивший его словно бы неожиданной ложью, нелепостью сообщения, он хрипло сказал притихшей за столиком дежурной сестре: «Благодарю» — и с желанием глотнуть воздуха вышел в парк, не поднявшись к себе в палату.
Был предвечерний час, тишина, покой, беззвучность в пространстве моря, где чайки на стеклянной воде против еще светящегося неба выделялись застывшими черными силуэтами, а одинокие вдали фигуры гуляющих по пляжу двигались без единого звука, как в тихом мираже, и не слышно было ни шелеста волны, ни шороха песка, ни человеческого голоса.
Он развернул телеграмму и снова прочитал короткий текст:
«Федор Алексеевич умер, умоляю приехать. У меня нет сил. Нонна Кирилловна».
И Дроздов босиком, в шортах, с сырым полотенцем через плечо ходил по дорожке парка, ознобно ощущая грудью мокрый холодок полотенца, и в замешательстве повторял вслух:
— Неужели Григорьев?..
Через десять минут он поднялся к себе в палату, оделся, затем узнал у дежурной расписание автобусов и засветло поехал в городскую кассу Аэрофлота, доставать билет на первый утренний рейс в Москву.
Что ж, не один год между ними складывались непростые отношения: их позиции и выводы не совпадали во многом. Как говорили с некоторых пор в институте, за Дроздовым, бывшим зятем академика Григорьева, была относительная молодость, спасительное умение держать себя в руках, за академиком — и многоопытная жизнь, и физическая немощь, но духом, поражая всех, он не увядал и не сдавался, а фанфары побед в институте и Академии наук неизменно звучали под его знаменами, и лишь отзвуками мерещились на оборонительных позициях Дроздова, рождая слухи об их нетерпимости друг к другу, об изживании бывшего зятя из института и о его уходе на вольные преподавательские хлеба.