Шрифт:
Постанывая от сердцебиения, бледный до неузнаваемости, Чернышов мелко задышал подрагивающим животиком и заплакал.
— За что? За что вы меня так обидели? Я с вами… — выдохнул он, смаргивая слезы, покатившиеся по его щекам вместе с каплями пота. — Я ничего плохого не сделал… Я не принес никому вреда. Я верил вам… Вы обещали мне внимательно отнестись. Я десять лет работал рядом с академиком Григорьевым. А вы меня называете дурачком. Почему? Это несправедливо, обидно! Разве я заслужил, Никита Борисович? Я доктор наук, а вы меня так унижаете. Нет, нет, я не обижаюсь на вас, но разве я заслужил? Я ничего не имею против Игоря Мстиславовича, но я не хуже других, не хуже… Разве я хуже?.. За что же вы меня?..
Он говорил как в беспамятстве отчаяния, его обморочно-бескровное лицо, его наполненные слезами глаза, преданные, ищущие соучастия и жалости, страдали и одновременно в каком-то страхе просили у всех прощения за это свое неприкрытое безволие и слабость.
«В конце концов для чего я здесь?» — подумал Дроздов, досадуя на себя, и тут же Козин, содрогаясь от презрительного гнева, вскричал лающим голосом:
— Да что вы за чувствительная инфузория! Позорище, а не мужчина во цвете лет! Как вы можете так распускаться? Пос-стыдно! Захлебнетесь в слюнях! Да замолчите вы, доктор наук! Стыд! Ничтожество!
Как в ослеплении ужасом, зажимая рот обеими ладонями, Чернышов повалился на бок, круглый, толстенький, его жирное бедро в черных плавках вздымалось на полке неуклюжим бугром. Он плача елозил ногами и головой, в самозабвенном упоении покорности выталкивая сквозь ладони глухой вой:
— Пусть я ничтожество… Вы вольны думать… Пусть я бездарен… Но почему обманывать меня? Я преклоняюсь… Я всех вас люблю… И вы, Игорь Мстиславович… Вы тоже приехали, чтобы поиздеваться надо мной? — Он отнял руки ото рта, размазывая слезы по щекам. — Тогда возьмите ножи, режьте меня, колите, выкалывайте глаза, отрубайте пальцы и… смейтесь… Садисты!.. Я ведь ничтожество… Со мной можно… Я ничтожество!..
— Что за дьявольщина! Психоз? Истерика? Что с ним, дьявол бы его побрал! — закричал Козин, вскакивая, неприятно открывая в крике свои крупные зубы. — Дмитрий Семенович, немедленно позовите медсестру, и пусть валерьянки ему дадут, укол сделают, давление смерят!
Веретенников в знак полного понимания качнул своим нарядным головным украшением, невесомо, как молодой леопард, вышел из сауны, и сейчас же появилась в дверях юная красавица в снежной шапочке и снежном халате; она с потупленными глазами проследовала к Чернышову, и тот, отпрянув от нее, забулькал истерическим смехом:
— Милочка, я ничтожество… я иду с вами, дайте мне валерьянки, но не делайте мне укол! — И бережно взятый под локти медсестрой, неожиданно встрепенулся, вырываясь, вскрикивая захлестнутым ужасом голосом: — Простите меня, Филимон Ильич, я с ума сошел!.. Я виноват, я допустил бестактность! Я умоляю вас простить меня!.. Я измотался, не выдержали нервы, я издергался, я нездоров, не презирайте меня!..
— О, как это противно, — процедил небрежительно Козин. — Я ошибся в вас. Тошнит.
— Простите меня, миленький! Я никто, а вы — великий ученый! Я люблю вас, Никита Борисович!.. Я виноват, я глупец, я ничтожество! Что я наделал? Что со мной будет?.. — повторял, раскаянно плача, всхлипывая носом, Чернышов, аккуратно выводимый из сауны безмолвной красавицей медсестрой.
Он тупо переставлял кривоватые, поросшие волосом короткие ноги, расслабленно неся круглое, упитанное тело, и белая, подобная подушке, спина его маслилась потом.
Глава семнадцатая
То, что произошло сейчас, разом сместившее и повернувшее в хаотическое направление деловой ход вещей, сначала представилось Дроздову лукавой и грязной инсценировкой, куда с загадочной целью был втянут и он. Но никакой явной игры не было — ни в этом жалком бессилии Чернышова, ни в его истерике, которые трудно соединялись с его зрелым возрастом, званием и положением, ни в жестокой раздраженности Козина. Здесь фальшиво церемонились с ним, Дроздовым, пока еще никому, даже в малой степени не обязанным, и эта мысль покоробила: циничная неопрятность нестеснительной сцены чем-то унижала и его. После неловкого молчания он сказал с ироническим разочарованием.
— Не знал, что у вас такая любвеобильная искренность.
И увидел непобедимую жизнерадостность Татарчука, вылепленную маленьким ртом и певучим голосом его:
— Пьян, як сорок тысяч братьев.
— Чернышов пьет очень умеренно, насколько я знаю.
Татарчук увесисто пошлепал себя по жирной просторной груди и отозвался добролюбиво:
— Пьян, як муха. Чтоб вы знали и не сомневались. Надрался втихаря. Предполагаю: мы перед сауной по две рюмочки, а доктор наук украдкой рванул и с рельсов сошел. — И, вздохнув, продолжал всепрощающе и мирно: — Ну что за ребята хлюпкие пошли! Выпил поллитру — осмотрись! Грешат наши ученые втихую. Но это дело чиха не стоит. Мелочь.
— Несомненно, бессовестно пьян, — выговорил Козин. — Отвратительно. Терпеть не могу людей, теряющих над собой волю. Свинство! Мерзость!
Татарчук длинно посмотрел на него, в щелках глаз отталкивающе загорелся, промелькнул и погас злобный холодок, и он опять зашлепал себя по груди, по массивному животу, словно молодечески озорничая от переизбытка сил.
— Ах, гарна птица колбаса, гарна овощь — сауна! Вот думаю не первый день, — заговорил он с видом грустного счастья. — Мало, мало радостей на земле у нас. Все живем в давайческом настроении. «Давай, давай!» А я часто думаю знаете о чем, други мои? Об одном неапольском монастыре. В нем через каждые пятнадцать минут монах стучит в двери келий и провозглашает: «Внемлите, братья, еще прошло четверть часа вашей жизни!» Да-а, мементо мори.