Шрифт:
Жирар знал, что Екатерина, не привыкшая к позору, отличавшаяся большой стыдливостью (только во сне, бессознательно, подвергавшаяся бесстыдному обращению), будет страшно страдать от непристойного наказания, будет сломлена им, потеряет последнюю силу сопротивления. Больше всякой другой женщины она будет оскорблена в своем женском тщеславии. Она столько страдала, столько постилась! Потом аборт! Ее и без того хрупкое тело казалось тенью. Тем более она боялась, без сомнения, показывать другим это бедное, худое, истерзанное, страдающее тело. Колени ее распухли, и она до крайности стыдилась другого маленького недомогания, которым она тогда страдала.
У нас нет мужества рассказать, что последовало. Прочтите три ее показания, столь наивные, столь глубоко искренние, данные без присяги, показания, во время которых она считала своей обязанностью говорить даже о том, что ей не следовало бы говорить в своих интересах, даже о том, чем можно было жестоко воспользоваться против нее.
Первое показание было ею дано нечаянно церковному судье, посланному, чтобы ее застигнуть врасплох. В каждом слове вы чувствуете голос юного сердца, говорящего перед самим Богом. Второе было дано магистрату, заменявшему короля, гражданскому и уголовному судье в Тулоне, наконец, третье – на заседании парламента в Эксе.
Заметьте, что все три показания, вполне совпадающие, напечатаны в Эксе на глазах ее врагов, в книге, в которой (как я ниже выясню) хотели смягчить вину Жирара и обратить внимание читателя на все, что могло говорить против Кадьер. И однако издатель не счел возможным освободить себя от обязанности поместить эти показания, отягчавшие того, к кому он был расположен.
Чудовищное безрассудство! Жирар сначала запугал несчастную девушку, а потом недостойным, варварским образом использовал ее страх. Любовь отнюдь не является в данном случае смягчающим вину обстоятельством. Он вовсе не любил ее. И в этом весь ужас дела. Читатель помнит опасные лекарства, которые он ей давал, читатель потом увидит ее беспомощность. Он не хотел ей простить, что она лучше остальных опустившихся женщин, что она соблазнила его (так невинно) и скомпрометировала его. Менее же всего он хотел простить ей, что у нее была душа. Он мечтал только об одном: сломить ее, и когда она порой говорила: «Я чувствую, я долго не проживу», он исполнялся надежды на ее близкую смерть. Какой преступный разврат.
Он осыпал гнусными поцелуями это бедное, надломленное тело, смерть которого он увидел бы с удовольствием.
Как объяснял он ей подобное возмутительное противоречивое поведение, такую смесь ласк и жестокости? Выдавал ли он их за испытание ее послушания и терпения? Или становился он смело на точку зрения Молиноса: «Грехом умерщвляй грех»? А она относилась ли серьезно ко всему этому? Или, быть может, она поняла, что эта игра в правосудие, в искупление, в покаяние не более, как разврат?
Она не хотела отдавать себе ясного отчета во всем этом, находясь после 23 мая, в июне месяце, когда наступило разнеживающее жаркое время года, в странном состоянии нравственного распада. Она подчинялась своему господину, немного боясь его, боясь своей странной рабской любви, продолжая играть комедию, подвергаясь каждый день маленькому наказанию. Жирар так мало берег ее, что нисколько не скрывал от нее своих сношений с другими женщинами. Он хотел отправить ее в монастырь. А пока что она продолжала быть его игрушкой. Она это видела и не протестовала.
Слабая и еще более надломленная постыдным обращением с ней, все более погружаясь в печаль, она не дорожила жизнью, то и дело повторяя слова (приятные для Жирара): «Я чувствую, я скоро умру».
Игуменья монастыря Оллиуль была еще очень молода для занимаемого ею места; ей было только 38 лет. Она была не глупа, жива, также быстро проникалась любовью, как и ненавистью, обладала одинаково легко воспламенявшимися сердцем и чувственностью, была лишена такта и чувства меры, необходимых для управления монастырем.
Монастырь имел два разных источника существования. С одной стороны, некоторые монахини, происходившие из консульских семейств, сделали значительные вклады и жили, как хотели. Они жили с монахами-францисканцами, управлявшими монастырем. С другой – эти монахи, орден которых был распространен не только в Марселе, но и повсюду, доставляли им пансионерок и плативших за свое содержание послушниц. Для детей подобная близость была чревата опасностями. Доказательство – дело Обани.
Здесь не существовало затворнической жизни. Монастырский устав не отличался строгостью. В жаркие летние ночи в этом африканском климате (особенно ложившемся тяжестью на запертых в оллиульском ущелье затворниц) монахини и послушницы пользовались полной свободой, уходили и приходили. То, что мы видели в Лудене в 1630 г., повторилось и в Оллиуле в 1730 г. Большинство монахинь (двенадцать из пятнадцати, живших в монастыре), заброшенные монахами, предпочитавшими знатных дам, были несчастными существами, скучавшими, обойденными. Единственным их утешением были разговоры, ребяческие выходки и особого рода интимности между собою и с послушницами.
Игуменья боялась, что Екатерина слишком многое увидит, и не хотела ее принять. Потом вдруг передумала. В очаровательном письме, более лестном, чем могла ожидать от такой дамы молоденькая девушка, она выразила надежду, что та откажется от руководства Жирара. Игуменья не думала собственно отдать ее в руки обсервантов, не обнаруживавших в этом отношении никаких способностей. У нее явилась пикантная, смелая мысль взять Екатерину в свои собственные руки и стать ее духовной руководительницей.
В высшей степени тщеславная игуменья рассчитывала присвоить себе это диво, потихоньку подчинить себе девушку, убежденная, что она понравится ей больше, чем немолодой исповедник-иезуит. Она использовала бы в таком случае молодую святую в интересах своего монастыря.