Шрифт:
Наденька, удивленная, вышла. Нестеровский большими шагами измерял гостиную, ворчал что-то под нос.
— Не понимаю, чем вызвано ваше сочувствие, Михаил Сергеевич, — сказал поручик Степовой.
— То-то и оно. Я не политик. Виктор Кириллович, не политик. — Он даже подчеркнул это всей рукой. — Но умных людей не так-то уж богато… Иконникова искренне жаль.
— А я, если позволите, сожалею о другом. — Лицо поручика окостенело, глаза сузились. — В летние воскресные дни в Москве раздавалась барабанная дробь. Офицер, взвод солдат. За ними черная плацформа на колесах. На плацформе — скамья и серые арестантские халаты. На груди у арестантов дощечки с надписями: «за поджог», «за убийство». Палач в красной рубахе. В Сибирь, на каторгу! А мы либеральничаем с теми, кто поджигает всю Россию, убивает веру в бога и царя! Мы даже сами готовы заниматься демагогией! [4]
4
Демагогией в те времена назывались разговоры о революции. (Прим. авт.)
Прислуга внесла коньяк. Нестеровский быстро налил две рюмки, большим глотком выпил свою, не дожидаясь, когда поручик с ним чокнется.
В это же время подпоручик Михель стоял за канцелярией запасных войск, упершись лбом в каменную стену. Гнев, словно кашель, душил его. Надо было прийти в себя, выработать какой-то план действий. Но в голове одно: это он, мальчишка, щенок, доверился подлецу, трусу, предателю и провалил всех. Господи, были бы силы, раздробил бы свою пустую голову о камень! А поручик Степовой, этот жандарм во солдатах, предложил его в комиссию. Какая пытка, боже мой, какая пытка…
Успокойся, успокойся, Георгий. Еще не все потеряно. Станка они не нашли, улик почти нет. Да и ты сможешь чем-нибудь помочь своим друзьям! Только взять себя в руки. Ах, какой жестокий урок!
Но гнев спирал дыхание, хотелось бежать, схватить Кулышова за ворот, ударить о землю, топтать, топтать мерзавца… Михель рванулся к литографии, распахнул дверь. Два пожилых солдата в кожаных фартуках, засучив рукава, деловито промывали литеры. Кулышова не было. Подпоручик знал: предателя жандармы отпустили, он должен быть где-то в баталионе. Может быть, в канцелярии? Пока прошел коридором, приостыл, дверь открыл негромко. Кулышов говорил что-то остроносенькому конопатому писарю.
— Выйди, — приказал писарю подпоручик и крепко притворил, за ним дверь.
Лицо Кулышова посинело, глаза беспокойно застреляли, челюсть, отвисла.
— Иуда ведь ты, иуда. — У Михеля слов не хватало.
— Не иуда, господин подпоручик, — затряс головою Кулышов. — Я присягу давал… студенты да семинаристы опутали вас, втянули в шайку…
— Дурак, — крикнул Михель. — Не твоего ума дело!
— Ум наш мужицкий, темный, господин подпоручик. Однако против бога и государя мы не идем.
— Что же мне прикажешь делать?
— Повиниться: по молодости, мол, по неразумению.
— Ну вот что, — Михель взялся за ручку двери, — предатели — не советчики, понял!
Он вернулся к себе, велел денщику никого не впускать, выпил вокал вина. Хмеля не было, внутри все болело, будто кто-то сапогами испинал.
Ясно одно: станок жандармы найти не могут. На допросах Феодосий говорит, что вез из Казани свои вещи от брата. По дороге их стащили. Кучер Иконникова подтверждает: в тот день загулял, бросил лошадь у кабака, если б не Феодосий — не сносить бы ему головы. Семинаристы, арестованные во время каникул, клянутся, что прокламации переписывали сами, Иконников об этом ничего не знал. Следствие уткнулось в тупик. Ждали приезда самого императорского флигель-адъютанта Мезенцева. Будущий шеф жандармов с превеликим рвением трудился в Казани и писал главе Третьего отделения Долгорукову: «Пришел к заключению, что кружок людей неблагонамеренных образовался в Казани из лиц, прибывших туда из Перми, и находится в связи с членами подобного пермского кружка». Мезенцев держал в своих холеных руках верные нити. Долгоруков доложил об этом царю. Александр II поручил флигель-адъютанту Мезенцеву «по окончанию производимого дознания в Казани произвести в Перми формальное переследование как оконченного дела о вышесказанном станке, так и других следствий, произведенных там по делам о распространении злоумышленных сочинений и о библиотеке чиновника Иконникова, имеющей видимую связь с первым делом» Иконников настаивал, чтобы его вытребовали в Петербург, он должен сообщить министру внутренних дел о некоторых действиях генерал-майора Лошкарева, а в Перми показания давать отказывается.
Подпоручик Михель обо всем этом знал и ломал голову: как помочь Александру Ивановичу, Феодосию, другим. Вот сейчас бы пойти к Иконникову, снять шинель в полутемной прихожей, подняться по лестнице. Милая Анастасия налила бы чаю, Александр Иванович, помешивая ложечкой сахар, помолчал бы немного, подумал. И все сразу стало б на свои места, и завтрашний день ясно проглянул бы в окно.
Который же час? На улице ночь, февральская тихая ночь. Она замерла, улеглась на снега, чреватые вьюгами. Нужно заставить себя заснуть: завтра голова должна быть светлой…
Тяжело загрохотали двери. Свеча истаяла до самого подсвечника, залитая желтыми слезами, трещала.
— Георгий Иванович, за вами! — вбежал денщик.
Через щеку у него рубец от подушки, глаза одурели, сон в них и страх.
— Отопри! — Михель стал одеваться.
Вошел знакомый офицер, двое солдат. Лицо офицера вытянутое, виноватое.
— Приказано вас арестовать и препроводить на гауптвахту. — Офицер долго доставал бумажку. — Прости, Георгий, ничего не понимаю…
— Когда-нибудь поймешь.
Гауптвахта, лучше гауптвахта: стоять рядом со своими друзьями по одну сторону стола.
глава восьмая
Верба, верба, пушистая живулька посреди сугробов! Какими тайниками чуткой своей души знаешь ты весну, где ловишь первое веяние далекого тепла? Или красные ветки твои сами настояны солнцем и только ждут первых звоночков робкой капели? Сыплются чешуйки на глазурь холодного наста: проклевываются бело-дымчатые птенцы.
Люди ломают ветки, тащат их в темные жилища свои, приносят в жертву постноликим богам. И пылятся маленькие пушистые чучела в кровянистом зареве лампадок, в масляном чаду свечей.