Шрифт:
Из институтских да типографских удалось выцепить по телефону только Альперта, бывшего правдинского метранпажа. Семен как будто даже не удивился ее звонку, загадочно хмыкнул и сказал “приезжай”. Кома подхватилась и понеслась в Битцу, на другой конец города. Альперт в буквальном смысле слова сидел на чемоданах в запущенной разоренной квартире – на другой день он уезжал в Израиль. Отставной корифей ручного набора – седой, тощий, всклокоченный, насквозь протравленный типографским свинцом – пил отходную с двумя зареванными битцевскими молодайками лет под-за сорок; пахло пьянкой не первой свежести и не первой свежести блядством. (В рассуждении последнего можно было только порадоваться за Сему, давно разменявшего седьмой десяток, однако Кома рассудила иначе).
– Здравствуй, пропажа, – сказал Альперт. – Ты прямо как царь-пушка: раз в сто лет, зато в самую точку.
– А где Настя? – спросила Кома.
– Померла Настя. Три года, как померла. Я тебе на Шелепиху звонил, звонил, а там какие-то совсем нерусские… Даже подумал, грешным делом, что…
Альперт развел руками. Кома кивнула. Помятые молодайки, переглянувшись, слиняли на кухню.
– А ты, значит, от родных могил…
– От родных могил, Комочка. Это точно. Все здесь: Настя, мама… А меня даже похоронить некому: последний остался. Один аки перст. Все ушли, Комка. А кто не ушел, тот уехал. Там сын, внуки, вот я и подумал: лучше к будущему напоследок приткнуться, чем вот так…
– А тут, выходит, нет будущего?
Семен задумался, почесал лохматую седую бровь, потом изрек:
– Может, оно и есть, только для избранных. Меня, почему-то, совсем не волнует проблема удвоения ВВП: удвоится и утроится, кто б сомневался, он парень настырный. Отчетные показатели “Газпрома” мне тоже по барабану. А главное – мне очень почему-то не хочется, чтоб мои внуки горбатились на Рублевку…
– Разуй глаза, Кома, – сказал Альперт, почесав другую бровь. – Та страна, которую мы любили, кончилась. Все свободны.
– Россия-то осталась, – возразила Кома.
– Возможно. – Альперт налил себе водки и крикнул на кухню, чтоб принесли чистый стакан. – Только я ее не чувствую, Кома. Она мне не дана в ощущениях, эта свободная молодая Россия. Мои ощущения говорят: “Делай ноги, Семен”. Такое ощущение, что не мы ее освободили, а она от нас. Пришли молодые волки, которые каждый день открытым текстом твердят: “Акела промахнулся!”. Так уж лучше я уйду сам, пока меня не ушли из-за поганой столичной двушки или из-за моего жидовского носа… Я не шибко обижаю твои патриотические чувства?
– Нет, – ответила Кома. – Нет у меня никаких чувств, Сема. У меня сын умирает.
Она рассказала про умирающего в общаге Лешку. Пока рассказывала, одна из бабенок принесла чистый стакан и тарелку со свежими разносолами.
– Вот я и говорю… – закивал Альперт, выслушав до конца. – Комка ты Комка, бедная седая головушка… Водки выпьешь?
– Нет, – Кома испуганно отстранилась. – Не могу, Сема. Совсем не могу.
– Давай хоть Настю помянем. Только ты да я остались, больше не с кем…
– Ох… Ладно. Давай помянем.
Кома пошептала молитву, трижды перекрестилась и маханула водки не глядя. Голова закружилась сразу, как от затрещины.
Пока приходила в себя, Альперт порылся в сумках и сунул ей в кулак несколько гладких купюр.
– Все, чем могу, – сказал он с интонацией генерала из “Горячего снега”. – Прости меня, Комка.
– Спасибо, Семушка. И ты меня прости.
Она смахнула побежавшие по щекам слезы. Потом Альперт вызвал такси и проводил до машины. Они попрощались. Только в общаге, отвернувшись от Лешки, Кома сумела тайком пересчитать деньги. Пятьсот долларов дал ей Семка из своих отъездных.
Дай Бог ему долгой жизни в чужих палестинах, подумала Кома.
Лиха беда начало.
На следующий день она спустилась в метро и пошла по вагонам просить милостыню. Никакой специальной одежки не потребовалось. “Помогите на операцию сыну!” – взывала Кома, заходя в вагон, доходила до середины и еще раз взывала, пытаясь перекричать грохот состава. Подавали плохо, особенно поначалу, пока боялась встретить кого-нибудь из знакомых. Не было гладкости и опрятности, чувствовалась огорошенная горем непрофессионалка. Седые космы выбивались из-под платка, глаза колючками впивались в лица, отталкивая колеблющихся. Кома напоминала недобрую оголодавшую птицу: такой подашь, а она клюнет в руку.
В первый день, за два часа хождения по вагонам, она выпросила триста двадцать рублей и вымоталась из сил совершенно.
На следующий даже меньше: двести семьдесят с медяками.
На третий день Кома поняла, что сходит с ума. Никогда, никогда ей не набрать на операцию такими темпами. Вместо того, чтобы ходить за сыном, говорить с ним, подстерегать желания – она швыряла свое горе в толпу, разбивала на медяки, превращала в подземную мистерию с ужимками и личинами, почти что в фарс, променяла искаженное болью лицо Алешки на гладкие лбы, пустые глаза пассажиров. Она вышла на площадь поведать миру скорбную весть – и провалилась под землю, в грохот и перестук вагонов, которые кричать-не-перекричать. Словно стремилась забежать наперед, раньше Алешки уйти из мира живущих. Не было в этом проку, одно отчаяние. И отчуждение от людей, видевших в ней профессиональную нищенку.