Шрифт:
После того как я перекусил, в голове моей опять, тесня одна другую, возникают неожиданные строчки. Они порождены этой ночью, этой работой, и в то ж время они — совсем о другом. О чём — я и сам ещё толком не знаю. Вернувшись домой, спать ложусь не сразу. У меня теперь своя девятиметровая комнатка. В ней и мебель есть: кровать, этажерка, стул, трёхногое старенькое кресло и — самое главное — ломберный стол, который служит мне письменным. И хотя я изрядно устал за недавнюю трудовую ночь, но тянет, тянет меня к этому столу. Мной овладевает странное предсонное состояние. Чувство физической усталости не только не угнетает ума, но даже освобождает его от каких-то тайных оков. Сон во мне братается с явью. Я сажусь за стол и пишу стихи.
В одно такое стихотворное утро я до того за этим письменно-ломберным столом доработался, что у меня голова закружилась, я на мгновение сознание потерял и чуть со стула на пол не грохнулся.
...Комната моя темновата, в ней и ясным днём — сумерки, ибо окно выходит во двор, а он не широк, и флигель заслоняет свет. Но я не люблю яркого света, и комнатёнка кажется мне очень уютной. Плохо только то, что стены её хорошо пропускают все звуки, а в соседней комнате обитает со своей женой Андрей Степанович, слепой баянист. Когда-то он выступал во всяких клубах, а теперь, на старости лет, даёт на дому музыкальные уроки молодым людям, будущим баянистам-гармонистам. По выходным дням сквозь стену мне очень даже слышно, как не то он, не то какой-нибудь его ученик вовсю наяривает на баяне, да ещё при этом в такт ногами по полу отбивает. Но злиться на Андрея Степановича я не могу: человек он добрый, порядочный, подстать своей жене. Да и все остальные жильцы нашей коммунальной квартиры — люди очень даже неплохие. Ни склок, ни ссор, ни доносов... А вот после войны довелось нам с женой пожить в другой коммуналке. Вот там-то я узнал почём фунт лиха. Вот там-то я лишний раз убедился в бытовой правдивости рассказов Зощенко!
Добрые гости
Иногда мой стол использовался по его прямому назначению, то есть как ломберный. В те дни, когда к матери и тёте Вере приходили гости, я переносил его в тёти-Верину комнату. Гости играли на нём в преферанс и ещё в какие-то сложные игры. Играли не на деньги, а ради самой игры, — и обычно не очень долго, а потом мать и тётя угощали их чаем с печеньем. И никогда ничем спиртным. Да и приходили к нам гости не ради еды и питья. Хорошие это были люди, и некоторых из них я до сих пор помню.
Очень прочно запомнился мне Георгий Генрихович Гобар, петербургский француз. Он преподавал в Военно-морском училище имени Фрунзе, а что преподавал — не знаю. Может быть, французский язык? И мать, и тётя очень бойко говорили по-французски, но каждый раз, когда этот гость уходил, они с восхищением отзывались о его настоящем парижском прононсе.
Гобар, немолодой человек с военной выправкой, с какой-то благородной точностью движений, очень мне нравился. Вот только его отчество казалось мне слишком уж величественным, слишком уж королевским. Георгий Гиенович, — так, в шутку, стал я его звать, когда дома заходил разговор о нём. «Только не скажи так при нём!» — смеясь, внушала мне мать. Но однажды, едва он вошёл в приходую, я, здороваясь, по рассеянности обратился к нему именно так. И мгновенно осознав свою ошибку, замер от чувства стыда и неловкости. Однако произошло нечто неожиданное. Гобар расхохотался, погладил меня рукой по плечу и сказал, что теперь он прикажет своим курсантам именовать его именно так, чтоб они его больше боялись.
Этому человеку я обязан тем, что стал менее лживым. Нет, абсолютно правдивым я не стал, но ложь имеет много разновидностей, и от одной из них Георгий Генрихович меня излечил. Как-то раз он спросил меня, читал ли я «Свет погас» Киплинга. Стихи Киплинга (разумеется, в переводе на русский) я уже знал, и некоторые — наизусть; и его «Книгу джунглей» читал. А вот «Свет погас» я прочесть ещё не успел, но мне было стыдно признаться в этом. Я соврал, что да, конечно, читал. Гобар повёл речь об этом романе и задал мне какой-то вопрос. Из моего ответа ему стало ясно, что я сказал неправду, — и тогда Георгий Генрихович как-то удивительно безобидно и убедительно растолковал, внушил мне, что лгать в таких случаях не нужно. Ибо когда человек сам признается, что он чего-то не знает, то это — не грех, ничего в этом нет постыдного. Наоборот, такое честное признание означает, что человек этот намерен познать то, чего он ещё не познал. С того дня я никогда ни перед кем не скрываю своего незнания чего-либо.
Однажды Георгий Генрихович дал мне пригласительный билет на вечер в Военно-морском училище. Что был за вечер, какие там артисты выступали — всё вылетело из моей памяти. Но навсегда запомнилась внутренняя архитектура здания, мудрая и горделивая её простота и величие — и, конечно, компасный зал. Ещё удивила огромность другого зала, окна которого выходят на Двенадцатую линию. Через пятьдесят лет я там снова побывал. На этот раз на литературном вечере, посвящённом памяти поэта-моряка Алексея Лебедева. Талантливый и смелый это был человек. Давно взяла его война, давно погиб он в подводной лодке, а стихи его не погибнут. Они живут!
...Но вернусь на Шестую линию. Бывал у нас и дядя Федя, — Фёдор Александрович Изылметьев. Этот отставной военный инженер был уже в летах изрядных, но бодр, подтянут и как-то не по-старчески, а по-молодому благожелателен. Наверно, у него было сильное биополе, от него исходили незримые волны уюта и всепонимания. Сидишь с ним рядом — и чувствуешь себя добрее, и все люди кажутся тебе добрее и лучше, чем до его прихода. Мать моя очень уважала его. Однажды она сказала мне, что дальние его предки — не просто татары, а татары из Золотой Орды. Поэтому он может писать свою фамилию без мягкого знака после «т», ведь он не просто Изылметьев, а Изылметев. Конечно, теперь, после революции, это не имеет значения, но прежде всем, кто из Золотой Орды, разрешалось (или полагалось) писать окончания своих фамилий именно так, однако дядя Федя этой привилегией не пользовался из скромности.
Погиб он в блокаду. Он считал, что мужчина всегда должен помогать женщинам, и поэтому отказывался съедать свой блокадный паёк полностью, делился им с женой и дочерью. Он насильно заставлял их есть. Позже я узнал, что дочь его пришла однажды к моей матери и тёте Вере, просила их уговорить отца самому съедать положенную ему норму. Тётя пошла к ним, но Фёдор Александрович никаких уговоров не слушал. Он умер в декабре 1941 года. А жена его и дочь умерли от дистрофии в марте 1942 года, незадолго до смерти моей матери.