Шрифт:
Очнувшись, пузатый человечек в синей болоньевой куртке и шапке-петушке яростно и неумолимо бьет в большой барабан. Квакающие выдохи труб и тромбона пугают воробьев, голубей и кошек, заставляют вздрогнуть старичков, лежащих на диванах с газетами, тревожат дремлющих перед телевизорами пенсионерок. Выкрики труб стихают эхом, вьются кривыми лентами пепла, врываются в открытые фортки, рассыпаются в черную-пречерную сажу, оседают на стенах и потолке. Они привлекают к окнам тетушек, стирающих майки и кальсоны: жирными брусками хозяйственного мыла в больших алюминиевых тазах. Заставляют прислушаться даже слесаря, который чинит кран в ванной, присев на корточки под раковиной, с большим разводным ключом. Гнусавые завывания тромбона отрывает друг от друга соседок, ссорящихся из-за сорванного замка на почтовом ящике. Заставляют жителей всех окрестных домов выглядывать из окон и тут же, ошпаренно отпрянув, выглядывать снова, с тревогой, с любопытством спрашивая: «Кто же такой умер?» И это бесплатная, черная-пречерная лотерея городка.
Трубы почти умолкают, уступая всхлипам, беспечным звукам далеких гудков, хлопанью крыльев, стукам колес о рельсы, выкрикам футболистов со стороны школы. Потом, немного переждав, трубы визжат в небо снова. Фальшиво и гнусаво, как сирены «скорой помощи», как заводские гудки. Чтобы разбуженный черным и алым нехотя вслушивался в их дрожащие звуки. Воспользовавшись моей растерянностью, неловкостью и испугом, бабушка настойчиво шепчет: «Нельзя волновать деда, пойми! Он бегал за тобой, а теперь вон бледный лежит. Пульс под сто. А то дождетесь вы с матерью, будут его вот так нести в гробу. Ты же не хочешь, чтобы твоего деда вот так несли… А на его похороны соберется весь город, вот увидишь». Она шепчет, спокойно и сурово следя за процессией. И необходимо прямо сейчас, срочно что-нибудь предпринять. Выскочить из-за стола и убежать в комнату. Или выкрикнуть, громко и возмущенно, чтобы бабушкины зловещие предсказания поскорее улетучились из серого клубящегося воздуха кухни. Или одним решительным и быстрым рывком занавесить шторы, заткнуть уши, чтобы черное и красное перестало существовать. Но если не вскакивать, не кричать, не занавешивать шторы, а молча сидеть за столом, наблюдая черную-пречерную толпу и гроб, обтянутый алым атласом, тогда, стремительно и грозно, из серых низких облаков в самую середину груди врывается тайна. Она обжигает, сотрясает и искривляет все внутри. Огромная тайна-угроза, тайна-предупреждение, обретение которой приносит боль. Ожог заставляет проснуться и понять, о чем бабушка шепчет, немного нагнувшись, воровато поглядывая в сторону двери: «Дед очень сильно сдал. Посерел весь. Ты посмотри на его фотографию, которую мы сделали недавно в ателье, помнишь?» Тогда тайна распускается, заполняет все внутри и кричит над окрестными дворами, над каруселью, похоронным оркестром и кружевными косынками всхлипывающих женщин: «Больше туда ни ногой!» И это означает, строго-настрого, что больше никогда. Больше ни шагу на стенку-лазалку, рассекающую жизнь на до и после. Не махать самолетам и не гладить небо. Не бежать по перекладинам вперед, только вперед, одним решительным и резким рывком. Потому что с каждой новой лазалкой дед слабеет и бледнеет все больше. С каждой покоренной мной лестницей в небо, делящей жизнь на до и после, дед сдает, что означает – сдается врагу. И поэтому, даже если Славка-шпана будет дразнить трусихой и девчонкой, больше ни ногой на лазалку возле школы, самую высокую в городе, над верхней перекладиной которой ползут облака. Пусть за это Марина, превратившись во вредину, обстреливает из-под бровей зелеными недоверчивыми взглядами, похожими на выпушенную из рогатки неспелую рябину. А рыжий Леня – кричит на все дворы, что, раз я не полезла на самый верх вместе со всеми, значит, никогда не полечу на самолете и всю жизнь буду ходить за молоком со своим странным дедом и его маленькой злой собачкой. Ворвавшись, втиснувшись, тайна не умещается внутри. От нее сбивается выдох и голубь разрастается в горле. От нее хочется избавиться, но больше некуда убежать, негде укрыться, потому что она стала частью этого дня, отделилась от тишины, прозвучала, раскрылась и проросла. Требуя неукоснительного подчинения и предупреждая. Не лазать вместе со всеми на самый верх, и тогда все будет хорошо. Тогда деда не понесут в обтянутом алым атласом гробу по улице, перед окнами стольких домов, впереди толпы. Трубы, уже где-то вдали, в самом конце дорожки, предупреждающе всхлипывают. Их звук плывет над дворами, над переулками, врывается в форточки, в приоткрытое окно магазина «Молоко», в выжженное окно магазина «Продукты», в двери подъездов и ремонтных мастерских. Красноватыми от пара руками бабушка насаживает железную иглу на толстый, мутный после кипячения шприц. Тоненькая стеклянная шейка ампулы скрежещет под наждаком пилки. Ухватив кусочком ватки, бабушка ломает ампулу с тихим резким хлопком-хрустом. Умелым привычным движением она набирает прозрачную жидкость в шприц. Выпускает в потолок тоненькую струйку. И бесстрастно отправляется делать укол, переживать заново день их знакомства в военном госпитале, вглядываться в лицо, задергивать шторы, трогать лоб, пересчитывать пульс, укрывать верблюжьим одеялом. А потом, замерев, тихонько и пристально наблюдать, как дед засыпает.
Чтобы поскорее попасть на станцию, где поезда и автобусы, нужно быстро зашнуровать ботинки и, не засматриваясь по сторонам, шагать по зигзагу улочек. Мимо двухэтажных домиков в потресканной штукатурке цвета ирисок. Не заглядывая в низкие, уходящие под землю подъезды, из распахнутых дверей которых вырываются запахи солянки, плесени и земли. Давай быстрей! По тихим пустынным дворам, в глубине которых всхлипывает-посмеивается аккордеон и скрипучим хором поют старухи. Шарики искать некогда, заглядывать в лужи – тоже. Не успеем, поезд уже через пятнадцать минут. Когда спешишь, городок поворачивается незнакомым боком, без предупреждения тут и там возникают незнакомые улицы и лица, а волосы треплет беспечный, подгоняющий ветер. С каждым шагом в горле заостряется предчувствие нетерпеливого выдоха поезда, его рывка от платформы, с ладошкой, машущей за мутным, слюдяным стеклом. Мама после выходных уезжает в Москву. Шевелись! Мы шагаем, сцепив пальцы в нерушимый замок. Бабушка с дедом бредут впереди, изредка оборачиваясь, вскидывая руки с часами, подгоняя нас. Мама закуривает и говорит: «Смотри на деревья». Потому что сигарета – плохая привычка, помогающая взрослым казаться спокойными. Ее темно-фиолетовые джинсы клеш вжикают от быстрой ходьбы. Свинг-Свинг. Новая белая ветровка надувается на спине парусом при порывах сквозняка. Мохеровый полосатый джемпер пропитан терпкими, горьковатыми духами, и когда мама обходит лужи и переносит через них меня, от ее резких движений аромат возникает отчетливее и вторгается в город волнами. Этот запах еще несколько дней будет вырываться из переулков, окрашивая ветер в цвета разрастающихся в горле голубей, фиалковых сумерек и опустевших перронов. Живей! На плече у мамы большая таинственная сумка, набитая скомканными бумажками, пропитанная пудрой и сигаретным дымом. Там, внутри, – растрепанная записная книжка и необъятная растерзанная косметичка, в которые заглядывать нельзя. И обычно, когда мама начинает собираться, затихает возле зеркала в коридоре, чтобы нарисовать прозрачной кисточкой ресницы, вымазывая темно-синюю тушь из коробочки, можно поиграть в разведчика, украдкой заглянуть в расстегнутую сумку, приподнять краешек записной книжки, обнаружив выведенные аккуратным округлым почерком имена и номера телефонов.
Из знакомого подъезда прачечной вырывается скрипучий запах крахмала, розоватый кружевной аромат цветочной отдушки для белья и горький, чернильный запашок реагентов – из фотоателье. Сквозь листву и просвет между домами смутно угадываются желтые автобусы, что стоят рядком на площади. С каждым шагом оттуда все отчетливее доносится торопливое, задыхающееся тадых-дыдыханье поездов. Уловив отдаляющийся гудок электровоза, мама снисходительно поглядывает на балконы, заваленные досками, коробками, лыжами и тряпьем. Ветровка шуршит и присвистывает. Взык-Взык. С каждым шагом мама ускользает из городка, забывает узенькие улочки и низенькие дома, оставшиеся у нас за спиной. Она роется в сумке, вылавливает из запретной глубины, из вороха таинственных бумажек и свертков огромные очки с голубыми стеклами. Надевает их, расправляет плечи, прячет пальцы в тугие, натянутые на бедрах карманы джинсов. И превращается в стрекозу с мягкими белыми волосами и огромными синими глазами. Превращается в стрекозу, нечаянно занесенную в маленький, тесный городок, окутанный запахами сырости и мокрой шерсти. Она уже где-то там и потом. Ветер, угадав настроение, подгоняет в спину, он готов подхватить и понести маму-стрекозу в город надежд, широких проспектов и шестнадцатиэтажных башен. Скорей! Из тесных дворов, где на перекладинах лазалок сушатся вязанные из байковых рубашек и треников половики, а на бельевых веревках, что натянуты между двух рябин, колышутся на ветру штопаные рейтузы, простыни с размытыми цветочками и пододеяльники с заплатками. Осталось семь минут. После дождя слишком тихо, асфальт черный, на мокрых скамейках никого нет. Вишни перешептываются у подъездов. Дворовые кошки умываются в квадратных подвальных оконцах. Тишина заставляет прибавить шаг, высвобождаясь из медлительного, ленивого времени, из уюта тесных перетопленных квартирок с низкими потолками и фанерными стенами, сквозь которые доносятся слова, поблескивающие позолоченными коронками, меченные большими черными родинками, пропитанные папиросами, укутанные в байку и тельняшки. Они преследуют маму, вырываясь из форточек, из приоткрытых дверей подъездов, из «Ремонта обуви» и газетного ларька: надломленные слова, обстриженные, как ногти, – тупыми портняжными ножницами. И мы почти бежим. Мама морщится, ломает вторую спичку, ветер треплет пламя и задувает третью. Она не говорит, а тихо цедит сквозь зубы, присев передо мной на корточки, приподняв очки на лоб, глубоко заглядывая в глаза. Она не говорит, а, обдав лицо бархатно-сиреневым, горьковатым дымом, вырезает надпись на скамейке ножом. Надпись, которая будет проступать сквозь новые и новые слои краски: «Все, кто ставит неправильно ударение, легкомысленно глотает буквы, выплевывает слоги, будто шелуху семечек, никогда не будут счастливыми». – «Почему это?» – «Потому что слова мстят. Они управляют людьми. Те, кто перевирает окончания, сами того не ведая, портят свою жизнь». – «Как это?» – «А вот так. Каждый день, выкрикивая мятые комки и клочки слов, ты погружаешься глубже в трясину, из которой не выбраться. Никогда, понимаешь? Это страшно. И однажды все неправильные, укороченные слова обернутся против тебя. Потому что, – шепчет мама, – то, как ты говоришь, напрямую связано с тем, как ты будешь жить. Вот твоя бабушка, – почти зловеще прибавляет она, указывая сузившимися глазами и потухшей сигаретой на бредущую далеко впереди бабушку, – твоя бабушка никогда не следила за словами. Они с дедом говорили как попало. И у них все так в жизни, тяп-ляп, понимаешь? Поэтому, – громко и настоятельно добавляет мама, – нельзя коверкать слова. Однажды они отомстят. И ты будешь недоумевать: как же так?»
Далеко впереди, под низким сизым небом, между ясенями и кирпичными стенами домов, в слабых лучах бледного, больничного солнца, вырвавшегося из трещины в туче, бабушка – кругленькая, невысокая, в выходном сиреневом платье с оборкой, в белых, стоптанных босоножках, идет под руку с дедом. Они, как всегда, движутся в ногу, плавно и неторопливо, будто в начале танца. Дед – в старенькой серой шляпе и коричневом плаще, ковыляет, расправив плечи, чуть склонив голову, чтобы бабушке было удобнее объяснять ему на ухо, решительно и четко, как заявление или доклад. Дед кивает и тихонько шепчет ей в ответ: «Есть, товарищ начальник! Будет сделано. Наладим». А мама утверждает, начиная трястись, не в силах уместить эту горькую тайну внутри, что в их жизни все сложилось неправильно и не так. «Потому что все эти выкрики „Вперед! В атаку!“, сверкающие сабли, которыми крутят над головами, развевающиеся вороными крыльями бурки всадников кончаются плохо», – бормочет мама. «Неправда». – «Послушай! Они обрываются стремительно и мгновенно. Рядом с гнедой лошадью, у которой белые гольфы на тонких ногах, рядом с лошадью, что несется во весь опор навстречу реву танков, стрекоту пулеметов и свисту пуль, оглушительно, сотрясая небо и землю, раскалывая все вокруг на сотню крошечных стекол, разрывается снаряд. Дым и скачущие по полю всадники валятся набок. Некоторые из них уносятся дальше, крики „Вперед! В атаку!“ заглушают гремящие тут и там взрывы. Рядом, на полном скаку валится, крутясь и подрагивая, еще одна, вороная лошадь. Огромные, похожие на чудовищ, покрытые испариной крупы перескакивают через препятствие – захлебнувшуюся кровавой пеной, отдавившую левую ногу всадника, вороную тушу, которая тяжелеет, наливается весом, врастает в землю. Все вокруг наполняется звоном. Потом громко, гулко пульсирует. Неожиданно крики, гул, стрекот стихают. Вой, лязг, цоканье, грохот забиваются серой ватой, заслоняется тишиной. Все смолкает. И гаснет». – «Я знаю, так бывает, когда на крыше кто-то ремонтирует антенну и из-за этого на экране возникает рябь, да?» – «Нет, не так».
Обо всем, что происходит дальше, мама не догадывается. Всадники и пехота рвутся вперед, только вперед, одним решительным и яростным рывком. Оставляя позади, в поле под Варшавой, за несколько месяцев до Победы, туши лошадей, захлебнувшиеся кровавой слюной, и оглушенных, истерзанных всадников. Они медленно теряют силы, и тогда, шурша плащ-палаткой, к ним приближается продавец снов в каске, брюках галифе и высоких кирзовых сапогах. Он появляется из дальнего лесочка, пригибаясь под пулями, быстро, зигзагами бежит по полю. Он вкладывает в руку раненого всадника кулек, серую оберточную бумагу, в которой завешены сны на сегодня. Лицо продавца серое, с черными пятнами гари и дыма. Он что-то говорит, вкладывает в слабеющую руку кулек, опять говорит и потом, пригибаясь, перебегает дальше. Там, в леске, в маленькой палатке сны завешиваются в спешке, среди сосен и берез, над которыми низко проносятся вражеские истребители, а совсем рядом, в двух шагах, выкорчевывая деревья, разрываются снаряды. Снов не хватает, поэтому к ним подмешивают золу, копоть и дым. А маленьких гирек, как всегда, нет. В палатке тесно, холодно и накурено. Замерзшие руки продавцов трясутся, они подсыпают сны как попало, на глаз. Получив свой паек, всадники начинают туманиться, выпускают еще сжимаемую в руке рукоятку сабли, роняют уздечку. Их головы падают на землю, щеки не чувствуют песка и стеблей. И раненые всадники, с перебитыми спинами, с красными ниточками, тянущимися от их висков к воротам гимнастерок, начинают засыпать. У них перед глазами проносится дым, копоть, гарь с редкими цветными вкраплениями. Знакомая деревенская улочка. Дым. Поворот, ведущий под гору, к речке. Гул. Дым. Гарь. Переулок, на углу которого ветер треплет подол платья, перепоясанного тоненьким коричневым ремешком.
«Где-то там, – бормочет мама, не слушая меня, – скачет конница, воодушевляя солдат бежать следом. Бурки превращаются пулями в решето, кожа покрывается царапинами, лица – черными пятнами гари и копоти. Где-то там, позади, навсегда засыпают растерзанные, изорванные снарядами в клочья кавалеристы, слившись с остывающими тушами лошадей. А твой дед лежит посередине. На взрытой копытами, побуревшей от крови траве. Возле глубокой воронки, оставленной разорвавшимся снарядом. Твой дед лежит оглушенный. Продолжая слышать нескончаемый взрыв, перетряхнувший все в его голове. Так мстят слова», – говорит мама. «Не понимаю». – «Так мстят слова за неправильные ударения. За то, что их слишком резко, грубо плевали по сторонам. Одна половина его эскадрона уносится вперед, становясь меньше с каждым полем, уносится умирать, воодушевляя солдат бежать в наступление, освобождать города. Вторая половина его эскадрона лежит на поле, окаменев, превратившись в „геройски погибших“. Совсем молодые, а уже герои войны. Короткая, цельная жизнь и смерть на поле боя. А твой дед лежит, тяжело, жадно заглатывая дым, придавленный лошадиной тушей, не выпуская рукоятку сабли и уздечку из рук, не в силах пошевелиться, борясь со сном. Он видит перед собой завалившуюся набок землю, бегущих в наступление солдат, дым. Видит, как вздрагивает небо тут и там. Он моргает, жадно заглатывает горький, теплый воздух, думает, что надо бы расстегнуть верхнюю пуговицу гимнастерки, не может пошевелиться и медленно превращается из командира эскадрона кавалеристов в когото другого. Потому что мы постоянно в кого-нибудь превращаемся: на улице и дома. Иногда нас меняет один косо брошенный взгляд, иногда – прогремевший где-то поблизости взрыв. Или чей-нибудь шепот. А все начинается с того, как мы произносим слова. Как мы относимся к ним, понимаешь?». – «Не понимаю». – «Что-то сотрясается в нас, приходит в движение, и мы начинаем превращаться, переставая быть самими собой». А дальше все происходит стремительно и неукротимо. Потому что начинается нескончаемый эпилог, который быстро читают в конце радиопьесы, погрустневшим голосом, с нравоучительными интонациями. Вечером дым немного рассеивается, обнажая воронки, взрытую траву, туши, тела, калек, раненых – то, во что превратились за этот день солдаты и всадники. Поле обходят бригады санитаров. Они сгибаются над каждым, оттягивают ему веко, заглядывают в глаз. Еле-еле, волоком, как мешок, вытаскивают изпод лошадиной туши уже не всадника, а контуженого. И укладывают его на носилки. Несут. Несут. Везут. В серой вате. В дыму. Под дождем. Через поле с отдаляющимися взрывами. По мосту. По проселочной дороге. И он, оглушенный, очнувшись, чуть приоткрывает глаза, видит в щелочки слабый свет, мечущихся туда-сюда по коридору солдат, людей в штатском, людей в белом. Он вздрагивает, почувствовав, как кто-то ловит его руку, сильно и строго сжимает холодными пальчиками запястье, приставляет палец к губам, цыкает окружающим не шуметь. Затаившись и замерев, бывший всадник, теперь раненый и контуженый, наблюдает, как, легонько кивая головой, девушка в белом считает его пульс по настенным часам. И, продолжая слышать все тот же долгий, нескончаемый взрыв в голове, не совсем помня свое имя, сколько ему лет и что произошло, он подмечает важное: что у нее нет часиков на руке. И сразу же загадывает, коверкая, перевирая слова: «Выздоролю, подарю ей часы!» И, загоревшись, пытается пошевелиться, чтобы поскорее расспросить, где здесь продают часы. Он резко приподнимается, чувствует новый взрыв, разряд боли, пронизывающий все тело. Падает на носилки, теряется в дыму. А потом в его голове тут и там разрываются снаряды, сотрясая небо и землю. Какие-то воодушевленные люди бегут в густое серое облако дыма и там исчезают. Но изредка перед его глазами недолго маячат маленькие позолоченные часики на тонком ремешке. Они заслоняют собой бегущих людей и звуки проносящихся над головой истребителей. От этого взрывы начинают постепенно смолкать, дым и гарь рассеиваются. Его эскадрон скачет где-то там, «вперед, только вперед». Но горечь и грусть притупляются. Боль в раненой ноге и в другой ноге, придавленной лошадиной тушей, – постепенно, день за днем тает. Столикий ангел боли улетает в небо через приоткрытую форточку палаты. И он ждет костылей, чтобы разрешили встать и поскорее научили снова ходить. Он просит, чтобы санитарка, которая, поддерживая под руку, водит его по коридору, позволила пройтись самостоятельно, посидеть на лавочке во дворе, расспросить, где здесь можно купить маленькие позолоченные часики на тоненьком, слегка лакированном ремешке. Которые будут тихонько тикать и очень пойдут ее узким запястьям, крепким пухлым рукам. И, еще не справляясь с костылями, уже не раздумывая, где теперь его эскадрон и что будет дальше, он, подтаскивая ногу, движется по аллее госпиталя. Прыгая на одной ноге, догоняет двух выписавшихся солдат, чтобы справиться, вдруг они знают, «здравия желаю!», где купить часики со светящимся циферблатом. Чтобы она не опоздала на первое свидание. И поглядывала на секундную стрелку, считая его пульс. И мама шепчет, что ничего хорошего из этого не вышло. «Потому что вся их дальнейшая жизнь была только: эхом разорвавшегося снаряда, дымом завалившегося набок поля, тяжестью окаменевшей лошадиной туши, светящимся циферблатом, возобновляющейся необходимостью считать пульс, кипятить шприц, насаживать на него железную иглу и делать внутривенное». – «Не может быть». – «Его орденов и медалей третьей степени окажется недостаточно, чтобы поселиться в Москве». – «Почему?» – «Потому что он не выиграл лотерею войны, не оказался удачливым; пули, льющиеся стальным дождем, не пролетели мимо. Одна из них все же попала в цель, пробила бурку, впилась в ногу до кости. Он не выиграл свою лотерею, не дошел до Берлина, вместо этого земля под его лошадью завалилась набок, а небо – затихло и замедлилось. И это означало, что для него начался нескончаемый утомительный эпилог войны. В котором все, что он имел, постепенно превращалось в хлам, теряло смысл, становилось поломанной, ненужной вещью, которую используют не по назначению. И, первым делом, командир эскадрона кавалеристов мгновенно и стремительно превратился в контуженого, раненного в левую ногу выше колена, уже немолодого человека, в расстегнутом кителе, который лежал на носилках в приемной госпиталя, не в силах пошевелиться. Его заслуг оказалось недостаточно. Поэтому после войны ордер на квартиру в Москве ему не дали. Любая из квартир, которую они снимали, комнатки общежитий, в которых они упорно, с надеждой ожидали ордера, в итоге превращались в приемную госпиталя, где носятся туда-сюда люди в белом и снуют солдаты в гимнастерках. Потому что слова мстят всем, кто их неправильно произносит. Понимаешь?» – «Не понимаю!» – «Контузия прошла, но взрыв в его голове не рассеялся, а сжался в маленький крошечный кулачок, затаился до поры до времени. Потом, через два года, ни с того ни с сего прогремел снова, где-то вдали, спугнув сердце, заставив сбиться на галоп и нестись решительным и сильным рывком, все быстрее. Пока уши снова не застлала серая вата. И все вокруг не наполнилось пульсирующей тишиной. Его медали, собранные в маленький коричневый ридикюль, со временем потеряли всякий смысл. Они лежали в старом голубом конверте и превратились знаешь во что? В твои погремушки. Блестящие штучки, разглядывая которые ты переставала хныкать, тянула к ним ручку, хватала в кулачок и быстро засыпала. Мало кто в это время уже мог подумать, что когда-то он командовал эскадроном. Потому что он превратился в чудака, в странного старичка, который громко шаркает в тапочках по квартире и частенько, по рассеянности, отправляется в них в булочную. Он превратился в старичка с палкой, который, трясясь, спорит у подъезда с соседом. И никто уже не узнавал в нем всадника с папахой и буркой. Потому что, когда мы во что-нибудь окончательно превращаемся, становится очень трудно, почти невозможно убедить окружающих, наших новых знакомых, что когда-то мы были другими, до взрыва, до земли, завалившейся набок. Его волшебный голос, которому пророчили будущее на сцене Большого театра, после контузии надломился, как сухая веточка, и в итоге заполнил кухоньки и прихожие, где твой дед сверлил, склеивал и паял, чтобы продлить жизнь рассыпающимся, стареющим вещам. Его голос, поющий военные песни, звучал в переулках, по которым он бродил за молоком, поскрипывая в аккомпанемент бидоном, шаркая зимними войлочными сапогами, разыскивая на земле гаечки и болты, стараясь быть хоть чем-то полезным своей семье. Его песни, срываемые ветром, неслись мимо ржавых гаражей, низеньких частных домишек, серых жердяных заборов, лазалок-мостков, на которых сушили половики, летели к Жилпоселку, в низкое серое небо над кладбищем. После второго инфаркта, когда они наконец-то получили квартиру, маленькие позолоченные часики на тоненьком ремешке остановились, стали не нужны, превратились в хлам и теперь валяются на антресолях». – «Неправда». – «Что?» – «Он недавно их починил!» – «Какая разница!» – бормочет мама. Она так увлеклась, исторгая из себя горькие тайны, которые годами уминала внутри, как старые платья на дне новенького чемодана, скрывая их присутствие, их тяжесть, стараясь казаться легкой и беспечной. Она забыла о любимой столице, городе надежд, широких проспектов и домов-книжек. Ее поезд унесся мимо перронов и ржавых придорожных сараев. Она больше никуда не спешила: до следующего поезда было около часа. Бабушка с дедом, там вдалеке, остановились, в недоумении махали нам, высматривая, что происходит.
Не обращая на них внимания, мама шепчет, что не в часиках дело. Часики, независимо от того, идут они или стоят, – хлам, потерявший всякий смысл. «Точно так же, как и твоя бабушка. Что она видела в жизни? Во что она превратилась? Работает круглые сутки, строчит дурацкие платья всем этим молочницам, вахтершам и врачихам. Старается создавать видимость, что у них все хорошо». – «Это называется напялить Какнивчемнебывало». – «Я не знаю, как это называется. Твоя бабушка всю жизнь создает видимость, для добрых людей. Для старушек, которые сидят на лавочках, и алкашей, которые курят на балконах. Мне ясно одно: у них все сложилось не так. Ты маленькая и ничего не понимаешь. А во что превратилась я?» – спрашивает мама, поправляя на лбу огромные очки стрекозы с голубыми стеклами. Она затягивается горьким дымом, сглатывает и смотрит в небо, где, тревожно гудя, идет на посадку самолет. «Мы все, и ты тоже, да-да, помяни мое слово, ты тоже – нескончаемый эпилог разорвавшегося снаряда, завалившегося набок поля, окаменевших туш лошадей. Мы продолжаем превращения, теряем смысл и становимся хламом, незначительными, неважными людьми. И нужно, чтобы кто-нибудь это пресек. Чтобы кто-нибудь положил этому конец, понимаешь? – шепчет мама, втягивая дым, резко выдувая его в небо, вослед самолету. – Поэтому ты должна правильно произносить слова и не впитывать то, как вокруг тебя говорят». Я молчу, смотрю на нее из-под бровей, мои губы дрожат и срастаются. Все, что мне остается, – это только: идти, прислушиваться к далеким пьяным выкрикам, к тадых-дыдыханью поездов, к пыхтению заводящихся автобусов и нести, стараясь не выпускать наружу, сизого голубя, коготки которого больно впиваются в горло. Мы бредем в сторону станции вчетвером, неторопливо, поглядывая по сторонам. Мне хочется возразить маме, что исковерканные словечки, выраженьица с выплюнутыми и зажеванными буквами перестают пахнуть дверями кабинетов, холодным бетоном столичных домов-книжек. Они – самый короткий путь, чтобы вспомнить того, кто их обтесал, выстругал на самодельном рубанке, криво вырезал тупыми портняжными ножницами. Или тот самый день. Единственный день, отмеченный скомканным, перекошенным словом. Пусть даже оно, вырвавшись, подписало грозный документ о погружении в серые будни, в переулки маленького городка и коридоры больниц. Зато благодаря исковерканному слову можно вдруг извлечь тот единственный день из прошлого, из дыма над завалившейся набок землей. Услышать голос. Почувствовать присутствие в комнате кого-то, кто уже далеко-далеко. Как дед, когда он ездил на электричке на Взлетную, в ателье. Стоило только прошептать некоторые его волшебные, корявые словечки – сразу казалось, что он никуда не уехал, а чинит в маленькой комнате будильник. Или паяет что-нибудь за кухонным столом в своей большущей, оклеенной лейкопластырем лупе.