Шрифт:
Пнин прочистил горло и спросил:
– Это означает, что меня выгонят?
– Ну-ну, не будем чересчур огорчаться, Тимофей. Я уверен, что ваш старый друг —
– Кто этот старый друг? – спросил Пнин, сузив глаза.
Гаген назвал фамилью увлекательного лектора.
Подавшись вперед, опершись локтями о колени, сжимая и разжимая руки, Пнин сказал:
– Да, я знаю его тридцать лет или больше того. Да, мы друзья, но одно я знаю наверное. Я никогда не буду работать под его началом.
– Ну, утро вечера мудренее. Может быть, какой-нибудь выход и отыщется. Во всяком случае, у нас еще будет много возможностей все это обсудить. Мы с вами будем продолжать работать, как будто ничего не случилось, nicht wahr? Больше мужества, Тимофей!
– Значит, меня выгнали, – сказал Пнин, сцепляя пальцы и покачивая головой.
– Да, мы с вами оказались в одинаковом положении, в одинаковом… – сказал жовиальный Гаген, поднимаясь. Было уже очень поздно.
– Я иду теперь, – сказал Гаген, который хотя и не был таким приверженцем настоящего времени, как Пнин, но все же оказывал ему предпочтение. – Это был великолепный вечер, и я никогда не позволил бы себе отравить вам радость, если бы наш общий друг не уведомила меня о ваших оптимистических планах. Покойной ночи. Да, кстати… Вы, разумеется, полностью получите свое жалование за осенний семестр, а там посмотрим, сколько можно будет раздобыть для вас в весеннем, особенно если вы согласитесь снять с моих бедных старых плеч часть дурацкой канцелярской рутины, и потом если вы примете деятельное участие в драматической программе в Новом Холле. Я даже думаю, что вы должны играть в спектаклях под руководством моей дочери; это отвлечет вас от печальных мыслей. Теперь сразу ложитесь и усыпите себя хорошей детективной историей.
На крыльце он потряс неотзывчивую руку Пнина с энергией, которой хватило бы на двоих. Затем он помахал тростью и весело сошел по деревянным ступеням.
Позади гулко хлопнула самозахлопывающаяся дверь, затянутая сеткой от комаров.
– Der Arme Kerl! [49] – бормотал про себя добросердечный Гаген по дороге домой. – Но по крайней мере я подсластил ему пилюлю.
13
Пнин отнес в кухонную раковину грязную посуду и серебро с буфета и со стола в столовой. Убрал оставшуюся снедь в освещенный ярким арктическим сиянием ледник. Ветчина и язык, как и маленькие сосиски, были съедены дочиста, но винегрет успеха не имел, а икры и пирожков с мясом осталось и на завтрак, и на обед. «Бум-бум-бум», – сказал посудный шкап, когда он проходил мимо. Он оглядел гостиную и начал приводить ее в порядок. В красавице чаше блестела последняя капля пнинского пунша. Джоана сплющила в своем блюдце запачканный помадой окурок. Бетти не оставила после себя никаких следов и успела отнести все стаканы на кухню. Г-жа Тэер забыла на тарелке, рядом с кусочком нуги, книжечку красивых разноцветных спичек. Г-н Тэер прихотливейшим образом сложил полдюжины бумажных салфеток; Гаген потушил намокшую и растрепанную сигару о нетронутую кисточку винограда.
49
Бедняжка!
На кухне Пнин приготовился мыть посуду. Он снял шолковую куртку, галстук и зубы. Чтобы не намочить рубашки и смокинговых штанов, он надел пестренький субреточный передник. Соскреб с тарелок разные лакомые объедки в коричневый бумажный мешок для паршивой белой собачонки с розовыми пятнами на спине, которая иногда навещала его под вечер, – человечьи невзгоды не причина лишать собаку радости.
Он приготовил в раковине мыльную ванну для посуды, рюмок и столового серебра и с всемерной осторожностью опустил в теплую пену аквамариновую чашу. Когда она полностью погрузилась, ее звонкий флинтгласс отозвался пригашенным, но густым тоном. Он прополоскал под краном янтарные бокалы и серебро и утопил их в той же пене. Потом он выудил ножи, вилки и ложки, сполоснул их и начал вытирать. Он работал очень медленно, с каким-то отрешенным видом, который в человеке менее методическом можно было бы принять за дымку рассеяния. Собрал вытертые ложки в букет, положил их в кувшин, который вымыл, но не вытер, а потом стал доставать их оттуда по одной и заново перетирать. Пошарил под пеной, вокруг бокалов и под мелодичной чашей, – не осталось ли еще серебра, – и вытащил оттуда щипцы для орехов. Дотошный Пнин вымыл и их и уже принялся было вытирать, когда эта голенастая штуковина каким-то образом выскользнула из полотенца и упала, как человек с крыши. Он почти поймал ее в полете – даже коснулся ее кончиками пальцев; но это только ускорило ее паденье в хранившую безценное сокровище пену раковины, откуда тотчас донесся непереносимый хряск разбитого стекла.
Пнин швырнул полотенце в угол и, отвернувшись, постоял с минуту, уставившись в черноту за порогом распахнутой двери. Безшумное маленькое зеленое насекомое с кружевными крылышками кружило в слепящем свете сильной голой лампочки над глянцевитой лысой головой Пнина. Он казался теперь очень старым; его беззубый рот был полуоткрыт, и пустой, немигающий взгляд туманился под пеленою слез. Потом со стоном мучительного предвкушения он вернулся к раковине и, собравшись с духом, глубоко окунул руку в пену. Укололся об осколок. Осторожно извлек разбитый бокал. Чудесная чаша была невредима. Он взял свежее полотенце и снова принялся за дело.
Когда все было перемыто и перетерто, и чаша равнодушно и невозмутимо стояла на самой надежной полке посудного шкапа, и маленький ярко освещенный дом был наглухо замкнут внутри огромной черной ночи, Пнин сел за кухонный стол, достал из его ящика лист желтой дешевой бумаги, снял колпачок с автоматического пера и начал сочинять черновик письма.
«Дорогой Гаген, – писал он своим ясным, твердым почерком, – позвольте мне мизери… (зачеркнуто) резюмировать наш разговор. Я должен признаться, что он меня несколько ошеломил. Если я имел честь правильно вас понять, вы сказали, что —»
Глава седьмая
1
Мое первое воспоминание о Тимофее Пнине связано с угольком, попавшим мне в левый глаз как-то в воскресенье весной 1911-го года.
Это было одно из тех порывистых, ветреных, ярких петербургских утр, когда Нева уже унесла в залив последнюю прозрачную ладожскую льдину и ее кубовые волны вздымаются и лижут гранит набережных, а буксиры и тяжелые баржи, зашвартованные вдоль берегов, мерно скрипят и трутся друг об дружку и паровые яхты на якоре сияют красным деревом и медью в лучах своенравного солнца. Я обкатывал чудесный новый английский велосипед, подаренный мне на мой двенадцатый день рождения, и когда я ехал обратно к нашему розовокаменному дому на Морской по гладкой, как паркет, деревянной панели, я был не столько озабочен тем, что дерзко ослушался своего гувернера, сколько этим зернышком жгучей боли на дальнем севере моего глазного яблока. Домашние средства вроде прикладыванья пропитанной холодным чаем ваты и способа «три к носу» только усугубили положение, и когда я проснулся на другое утро, крупинка, угнездившаяся у меня под верхним веком, ощущалась уже плотным многогранником, внедрявшимся все глубже при каждом слезоточивом моргании. Под вечер меня повезли к лучшему окулисту д-ру Павлу Пнину.
То время, что мы с гувернером провели в освещенной пыльными лучами плюшевой приемной д-ра Пнина, где синее пятно окна в миниатюре отражалось в стеклянном колпаке позолоченных бронзовых часов на камине и две мухи все описывали неторопливые прямоугольники вокруг безжизненной люстры, запомнилось благодаря одному глупому инциденту из числа тех, что навсегда сохраняются в восприимчивом детском сознании. На диване в супружеском молчании сидели дама в шляпе с перьями и ее муж в темных очках; затем вошел кавалерийский офицер и сел у окна с газетой; затем муж удалился в кабинет д-ра Пнина, а затем я подметил странное выражение на лице моего гувернера.