Шрифт:
Королевич же Елисей, отец Графика, был прекрасен собой: статен, красив, молод. Я хорошо помню его в кожаном длинном пальто, в шляпе, вид европейца. Он вечно находился в разъездах, говорили, что он служит в НКВД, но поскольку эти сведения исходили от Пелагеи, им не очень верили, не хотели верить, не могли — уж очень он был хорош собой: открытый, веселый, свободный, — как не могли понять (в частности — моя тетка, Женя), “как такой мужчина может жить с этой выдрой-официанткой и поварихой-Бабарихой?” Пелагея в прошлом, до революции, тоже работала в ресторане, поварихой. И теткины слова находили отклик во мне, но в другой редакции: может быть, он, Королевич Елисей, не знает, что под ним, на первом этаже, в темнице, томится спящая царевна? Он редко бывал дома, отец Иванушки-дурачка, мог и не знать!… Поверили же — что он служит в НКВД — в 1937 году, когда из квартиры напротив, одного за другим, “забрали” двух ее обитателей…
Она была тиха, эта квартира, как квартира Мифы, и пустынна, как та, где жила Надька со своим кавалеристом. Но тишина эта и пустынность были, так сказать, бодрствующими — в квартире царили покой, чистота, разум. Жильцы, француз Бурьен, “Бурьян”, быстрый, маленький человек с большим, лошадиным лицом, всегда улыбающимся, его жена, милая, приветливая женщина, больше похожая на француженку, чем ее муж на француза, оба люди уже немолодые, радиоинженеры, и учитель истории в нашей школе Яков Львович, “Яша” (как мне представлялось, жених моей тети Жени) днем обычно отсутствовали, возвращались домой под вечер, но и тогда, когда в квартире загорался электрический свет, казалось, что день здесь продолжается чуть ли не всю ночь, день ясный, тихий, осенний… Как мне описать его, Яшу? Ведь именно он олицетворял “разум” в этой квартире! Его окно горело чуть ли не всю ночь — Яша читал и писал… Хотя, если представить себе его одного в квартире, без его чутких и тонких соседей, с одними книгами, с которыми он беседовал, вслух!, не стесняясь присутствия кого бы то ни было, а вернее — при непременном присутствии живого слушателя, живой аудитории, необходимой, так сказать, для резонанса, то этот “разум”, думаю, приобрел бы какое-то другое качество, попросту погас бы, как свеча, — Яша не мог не говорить и ему требовались слушатели. Или его погасили бы, как свечу, — в доме знали, что Яша ночью “разговаривает сам с собой” — что, впрочем, и произошло в результате… Ему было за тридцать, “возраст Иисуса Христа”, как любил отмечать он: округлое детское лицо, седая вьющаяся шевелюра, голубые, немного навыкате, невидящие глаза… Он и не видел, верней — не замечал, тех, с кем не мог поговорить. И смотрел так, как будто не мог понять, кто они и откуда. Преподаватель истории в школе, он и на детей смотрел так, точнее — видел их как бы на очень большом удалении от себя, и — не детей, собственно, а взрослых дальним планом. И школьники чувствовали его “высоту”, относились к нему как к “своему”, видели в нем, скажем так, ребенка-вундеркинда и уважали. И его соседи так же: “Бурьян” выслушивал Яшины речи восторженно, радостно вскидывал свою большую черноволосую голову, показывал большие желтые зубы, повторял вслед за Яшей его словечки; жена же его, Заверюха, улыбалась — ласково, тонко, душевно, по-матерински. И бабушка моя его любила, Яшу. И моя мама была явно неравнодушна к нему, этому “умнице и благородному человеку”, как она говорила, хотя речи Яши приводили маму в немалое смущение. Но маме казалось (так мне виделось, чувствовалось), что эти “речи” в Яше не главное, что их можно и вычеркнуть, погасить! И тетке моей, Жене, тоже так казалось. Больше того, она, Женя, и “гасила” их игриво: “Яшуня, не резонерствуй!” — останавливала она, случалось, Яшу, и он останавливался и смотрел на улыбающееся, в ямочках, округлое, как у бабушки, Женино лицо так, как будто вдруг потерял очки и не мог понять, что с ним случилось, где он и кто с ним рядом. Правда, в таких случаях он быстро приходил в себя и продолжал свои речи, иногда — с помощью моей мамы. С помощью в кавычках — мама как раз хотела “погасить” Яшу, возражала ему: “Но вы же не можете отрицать, Яша, что в начале, в двадцатых, был какой-то расцвет, энтузиазм!…”. “Какой расцвет? Расцвет чего? — вспыхивал Яша с новой силой. — Расцвет новых злодеяний? Убийств? Лжи? Идиотизма?…”. Мама моя бледнела. Но не смела возражать — родители Яши, мы знали об этом, были вырезаны под Одессой котовцами. “Но что теперь делать? —продолжал Яша. — Как ее преподавать, историю? Раньше было бессмысленно: история завершилась! Теперь — невозможно: все, оказывается, в прошлом стремилось к коммунизму, все дороги вели к нему!… В одну, братскую, могилу!… В первобытные пещеры — на новом витке спирали! А? — Яша торжествующе улыбался. — Как, Анна Осиповна, просил ваш брат? — Яша обращался к бабушке, и бабушка улыбалась ему в ответ одними глазами. — Верно я говорю? — “Вольдемар, не берите власть!”… Бабушка чуть заметно кивала Яше. “Ну, вот, — продолжал он удовлетворенно, — а он не послушал никого! Как же не брать, когда она сама плывет в руки! Надо “взять”, а там будет видно! И увидели!…”. Тогда я не знал, о каком “Вольдемаре” идет речь, и долго не знал, лишь перед смертью своей мама рассказала мне, что брат бабушки, тоже революционер, как и мой дед, муж бабушки, так обращался к Ленину, они были хорошо знакомы по загранице… Помню, как вошел в гостиную отец. “И правильно сделал! — рубанул он сходу. — Раз у других кишка была тонка брать власть, взял он! Пока такие умники, как вы, — он хищно улыбался Яше, — философствовали! Ручки боялись замарать!…”. Отец, как я понимал, в общем не расходился с Яшей, они, случалось, пели вместе, когда собирались за столом, русские и украинские народные песни, отец — тенором, Яша — баритоном, и чаще всего — эту:
Чуєш, брате мiй, Журавлi летять, Улiтають журавлi… Тiлькi “Кру-кру-кру, В чужинi помру, Через море не перелечу, Крилонька зiтру…”Но к речам Яши отец относился иронически, за глаза называл его “наш Спиноза”, “наш раввин”, что вызывало у мамы бурную реакцию протеста. Как и экстремистские речи отца, пугавшие ее еще больше, чем нескончаемый распевной монолог Яши, его, так сказать, речитатив. “Куда мы идем?, — передразнивал отец Яшу. — Нет больше “мы”! — голос отца взлетал, как будто он командовал. — Нет!… Есть рабы и их новые хозяева! Хорошо усвоившие, что рабов надо держать в страхе!… И — недобитые! Те же рабы — своей вековечной привычки уравнивать себя с народом!… А народа больше нет! Есть армия рабов! Стадо!…”. Он бывал неприятен мне, отец, в такие минуты — резкое, жесткое лицо его еще больше заострялось, ноздри костистого носа раздувались, темно-русые волосы падали на глаза, и он отбрасывал их рукой так, будто замахивался. Руки у него были могучие, ширококостные, свою именную шашку он держал в руке легко, как деревянную палку, как художник — кисть. Он любил подчеркивать свое рабочее происхождение, что он — москвич, и я помню, сколько раз он обещал повезти меня в Москву, познакомить с другой бабушкой, его матерью, (отец его умер до революции), но так и не выполнил своего обещания. Потом уже мне стало известно, что мать отца была тяжелобольным человеком, алкоголичкой, спившейся после смерти мужа и умершей перед самой войной в больнице… Но иногда мне становилось жалко его, я чувствовал, что он страдает — мы-то, дети, еще были “мы” и не были “стадом”, и никто нас еще не держал в страхе. И бесстрашие наше, мое, в частности, возрастало и потому, что это наше “мы” расширялось — в то время круг моих друзей уже начал увеличиваться: я медленно сближался с ребятами из класса, но зато, как тогда, до войны, казалось, — навсегда…
Высказавшись подобным образом, отец либо уходил, либо обращался к бабушке, резко меняя тон, либо ко мне — почти не меняя тона; а Яша умолкал, сникал, улетучивалась его торжественность, главная, может быть, конституционная черта его облика, его души, он как бы не находил себе места, беспомощно оглядывался по сторонам и, как ребенок, льнул к моей бабушке: подходил к ней, кружил вокруг ее кресла, и бабушка, чувствуя, видимо, его состояние, брала его за руку и говорила: “Садитесь, Яша”. Или: “Закусите, Яша”. И они беседовали: “Расскажите мне, Яша, что нового в школе”. И Яша охотно рассказывал. Слушая его, я не узнавал нашу школу — это был взгляд с какой-то очень уж большой высоты, лица учителей и детей сливались в одно растерянное обличье с выпученными от удивления и растерянности глазами, глазами самого Яши, и этот разбухший до невероятных размеров лик и был в устах Яши нашей школой, где никто ничего и никого не понимает… Он с удовольствием цитировал украинские стихи, которые мы заучивали в младших классах:
Наша вулиця широка, Наша вулиця нова, Злiва, справа тротуари, В серединi — мостова.“А? — восклицал он, улыбаясь, оглядывая окружающих. — Какова первозданность! И написал же неплохой человек, интеллигент!… Как нам хочется в пещеры! Бедные дети! Бедный народ!…”. Последние слова однако не означали действительного сострадания к “бедным детям”, к “бедному народу” — это была скорей риторическая фигура, поскольку отдельных людей Яша, как я уже говорил, просто не замечал. Так, например, для него не существовало понятия “болен”, “нездоров”, “голоден”, только — “умно” или “глупо”, “талантливо” или “бездарно”. Он нередко приговаривал: “Если человек болен, пусть полечится” (тогда, мол, будем разговаривать). Нередко повторял пушкинское: “Наука первая — чтить самого себя”. И пояснял: “Именно — наука: чтить себя не означает думать только о себе, стараться сберечь свою душу, тот-то и потеряет ее, но так заботиться о себе, чтобы быть в силах помогать другим!…”. Это мне было понятно, но я сомневался в том, что сам Яша вполне постиг эту “первую науку” — когда бабушка болела, переставала выходить из своей комнаты, она как бы переставала существовать для Яши, он даже не справлялся о ее здоровье, правда, несколько понижал голос, когда начинал свой “речитатив”. Так и теперь — рассказывая негромко о школе, он ждал момента, чтобы опять заговорить во весь голос, обводил взглядом песочные стены гостиной так, будто видел их впервые. Но момент все не представлялся, и он, как бы продолжая разговор с бабушкой, адресуясь к ней, а на самом деле, чтобы привлечь к себе внимание, громко и раздельно, нараспев произносил евангельское: “Соблазнам суждено прийти в мир, но горе тем, через кого они приходят”. И прибавлял, уже от себя: “Этим все сказано: рай на земле есть ад!…”. Но, увы, ему и тут никто не откликался, только бабушка смотрела на него с нежной улыбкой в глазах. И вдруг по радио начиналось: “Чуют правду!…”, ария Сусанина, и Яша вставал. “Опять! А? — говорил он оглядывая всех. — Кто чует правду? Кто?… Какую правду? А?… Что это означает?…”. Люди моего возраста не могут не помнить, как часто до войны звучала эта ария по радио, и теперь я раздумываю: в самом деле, что означало это чуть ли не ежедневное исполнение ее? Вождю нравилось? Провоцировал кого-то? Кто-то так подавал весть, напоминал, призывал? Ведь затем шло достаточно двусмысленное: “Ты, заря, скорее заблести, скорее возвести спасение царя!…”. И Яша продолжал: “Какого царя? А?… Что это значит?… Полный идиотизм!…”. Но ему и тут не откликались, закусывали после выпитого, однако не мешали говорить, слушали поневоле. Только Женя раздраженно, но не зло, останавливала его: “Яшенька, голубчик, дай послушать — Михайлов же!…”. “Ну, слушай своего Михайлова, — отвечал Яша демонстративно, всем. — Дослушаетесь!…” Женя и мама обожали оперное пение.
Но Женя, в отличие от мамы, увлекалась и эстрадной песней. Когда в городе появлялись знаменитости — то ли Козин, то ли Виноградов, Юрьева, Шульженко — Женя не пропускала их концертов и, конечно, тянула за собой Яшу, хотя он очень сопротивлялся, называл эстрадное пение “козлиным”. Моя мама, жаждавшая меры во всем, возражала Яше, говорила с этакой ласковой, кокетливой укоризной: “Ну, почему же “козлиное”, Яша? У них, конечно, нет голосов, но они поют неплохо, с душой!…”. И Яша, радуясь случаю, объяснял маме и всем присутствовавшим, что “козлиное пение” — не знак исполнительского качества, но — родовая черта подобного, “душевного”, пения, по сути — “трагического пения”, что “трагос” по-гречески — “козел”, “трагедия” — козлиное пение, блеяние приносимого в жертву животного. “Так что нами, — победно подводил черту Яша, — возвращается словам их первородный смысл — нашего излюбленного цвета, крови!…” Мама, помню, побледнела, но не сдалась. “Как вы, Яша, легко, даже весело, толкуете об этом: “жертва”, “кровь”! — сказала она, поджав губы и откинув голову. — И… как-никак, это все же искусство, и оно понятно народу! Оно не решает жизненных проблем, но как-то утешает людей!…”. И Яша принял удар — его глаза, казалось, стали зрячими, потемнели, потеплели. Он шагнул к маме так, будто хотел взять ее за руки, и мамино лицо порозовело. “Вера, — сказал он проникновенно, — не я легко и весело толкую об этом, о жертве и крови, но — искусство, настоящее искусство, которое как раз и занимается только неразрешимыми проблемами, и легкость, и веселость эти проистекают из того, что в настоящем искусстве открывается бог, вернее — приоткрывается!… И этим-то оно и спасает нас от действительных жертвоприношений и крови!… Но нам всегда почему-то не хватало воображения — то ли от трусости, нашего себе на уме, то ли от нашего дикарского, оглушающего и ослепляющего ощущения своей громадности, богоподобности… И сейчас, когда этому потакают, подталкивают народ к самоубийству, превращают страну в концлагерь, утешать и утешаться…” Тут уже моя мама не выдержала: краска у нее на лице сменилась бледностью, она извинилась и вышла из гостиной. И позвала меня…
Последний раз я видел Яшу у него в комнате. Был выходной день, утро. Мама разбудила меня и сказала: “Спустись к Яше, скажи Жене, чтобы шла домой — бабушка что-то себя неважно чувствует…”. Я спустился на второй этаж, позвонил. Открыл мне “Бурьян”. Сразу же заулыбался, галантно поклонившись (так он шутил), пропустил меня в прихожую. И я услышал… Арию Сусанина — в исполнении Яши!… “Да-да!…” — звонко ответил он на мой стук в дверь. Он стоял посреди комнаты в трусах, белый, как молоко, а Женя лежала в кровати под одеялом. Она смутилась, покраснела, но тут же стала смеяться. “Чего ты приперся, дурачок?…” — говорила она смеясь. Ее длинные, распущенные волосы накрывали всю подушку. Я сказал. “Иди! — скомандовала она. — Я сейчас приду!”. Она все смеялась… А Яша, видно, все же усмотрел какой-то смысл, для себя, в арии Сусанина, в этом: “Ты взойдешь, моя заря! Настало время мое!”. Он хорошо пел…
Когда его “забрали”, а вслед за ним, через несколько дней, и “Бурьяна”, и до Пелагеи дошли разговоры о том, что это дело рук ее зятя, Королевича Елисея, она спустилась во двор и стала кричать всему дому, что их Дима, ее зять, никакой ни энкавэдэшник, а экспедитор в ресторане, что им, ей, в частности, “а Димочке еще больше”, “эти инородцы” не нужны и за три копейки. “Чего мне, ихняя жилплощадь нужна, а? — вопрошала она. — Что ж мы — звери ненасытные какие? Нам и своего хватает!… А если кто их выдал, так наверняка Богины — они ж партейные, им все до рук прибрать надо!… Маруську с дитем выселили, надо же!…”. Кричала она, как резаная, полчаса, не меньше… И убедила всех в своей непричастности к аресту “инородцев” — в искренности и бесстрашии Пелагеи никто не сомневался. Но и обвинения ее были в общем неосновательны: так, Яшу, например, и незачем было “выдавать”, он сам выдавал себя с головой, верней — головой, своим “разумом”, он ведь еще и писал, и посылал свои сочинения в различные издания, то есть сам же предоставлял “вещдоки” своей “преступности”. Что, о чем он писал?… Женя, много лет спустя, когда Яши давно уже не было в живых, по сведениям, добытым ею в МГБ, рассказывала мне, что то были сочинения философские и, как я понял, главная их идея заключалась в том, что — как это сегодня выразить без словаря, лексики Хайдеггера или, скажем, Фромма? — человек, соблазнившись своей властью над природой, окончательно утратил Бога, что непременно приведет его к самоуничтожению; даже в русской литературе, после Пушкина, он усматривал рост (или — отражение) этого “соблазна” — у Льва Толстого, Бунина — что в результате лишило и Слово его божественной свободы… И “важнейшее из искусств” ему представлялось последней ступенью этого “соблазна”, падением и творческим, и нравственным, и даже физическим, или — образом этого падения, сужения человеческого духа под видом его расширения, буквальным погружением в сновидческую ночь. И это писалось в тридцатые годы, в разгар индустриализации!… Кстати, и Хайдеггер, кажется, начинал в те тридцатые годы — идеи же носятся в воздухе, — даже, видно, и там, где почти нечем дышать… Вряд ли что-то сохранилось от сочинений бедного Яши, а вдруг?… Где-нибудь?… Наверняка это было бы интересно и сегодня, во всяком случае, понятнее, проще, чем Хайдеггер — ведь это сугубо наше: святая душевная простота!…