Шрифт:
Потом уже, лет десять спустя, после войны, Изька деликатно, но и прямо, по-мужски, с бесстрашной своей, спокойной правдивостью, скажет, вспоминая, “как мы дружили”: “Я рос без отца, ты, по сути, тоже — жалели друг друга!”. Я отвечал ему: “Тут, возможно, было еще и… пробуждение полового влечения, таким вот, косвенным образом!…”. “Нет, — возразит он мне — у нас же ничего такого не было, как померещилось Екатерине!…”. Да, ничего, только смотрели друг на друга, прикасались друг к другу, однажды поцеловались… Странно, именно в то время я, как и Толька, и другие ребята и из нашей школы, и из соседнего двора — очень интересовались одной девочкой, нашей ровесницей, “стреляли за ней”, как тогда говорили, Нонной Ивановой, жившей в нашем доме на четвертом этаже, в квартире напротив нашей!… Что же было то?… Он казался мне если и не таким прекрасным, как Мифа, то почти таким же мифическим, скажу так теперь. Свет какой-то исходил от него! Я видел, чувствовал кожей этот свет!… Возможно, сыграли свою роль тут и рассказы моей бабушки об Иисусе Христе, его чудесном рождении, о его матери, тоже — Марии, ведь как бы я ни относился в ту пору к рассказам бабушки, они жили во мне, волновали когда-то! В том числе рассказы о древних евреях: Аврааме, Исааке, Иакове, Моисее, Давиде… Видимо, Изька и был в моих глазах чистейшим, непотаенным лучиком этого, библейского, прошлого, воссиявшего затем, по словам моей бабушки, для всех людей негасимым светом Спасителя… Может быть… Изька и ходил всегда приплясывая, как царь Давид, и во время разговора нередко пританцовывал, какая-то музыка, видно, жила в нем, и он “пел” ее так — ногами…
Екатерина же Петровна положила конец нашей “любви” таким образом. Мы разговаривали. Я сидел за столом, Изька ходил по комнате. Вдруг дверь комнаты резко открылась. На пороге стояла она, Екатерина, и гневно взирала на нас. Хотела, видно, что-то сказать, столь же гневное, но как бы осеклась, молча смотрела на нас, искала слова. Наконец вымолвила: “Изя! Выйди с собаками! Уже поздно!… А маме я расскажу, так ты проводишь время — вместо того, чтобы готовить уроки!… И твоей!…”. — смотрела она на меня очень многозначительно. “Рассказывайте!” — ответил я резко и встал. Она рассказала моей маме о том, что я провожу “все дни” у Изьки и что мы “чем-то там” занимаемся. Мама, естественно, немедленно обрушила на меня свой гнев — в своем стиле: “Откуда у этого ребенка столько пороков?!…” Женя же, ласково гладя меня по голове, выспрашивала: “Ну, что вы там делали, скажи мне, я никому не скажу!…”. Бабушке, думаю, об этом не сообщили — она чувствовала себя все более неважно, иногда лежала целые дни… Хуже было, что жена Охотника рассказала обо всем (о чем “обо всем”?) глухой Марусе; орала, видно, и перепугала ее. Через день, встретив меня на лестнице, мать Изьки попросила меня, чтобы я больше не приходил к ним. С извиняющимся выражением на скорбном своем лице, со слезами в огромных, карих, как Изьки, глазах, перейдя на шепот, она объяснила мне, что ее соседи, люди богатые, боятся, наверное, что у них что-нибудь пропадет… Возможно, в этом тоже было дело… И я больше не приходил к Изьке. И он покорился воле матери, не хотел ее огорчать… Но дружба наша, конечно, не кончилась… Но мне, должен признаться, долго снились сны об Изьке, и сны эти, увы, были в духе подозрений жены Охотника и моих близких — мама долго не могла успокоиться, клеймила меня “развратником”, и Женя в таких случаях, улыбаясь многозначительно, как бы в шутку выговаривала: “Фу, какой нехороший!… Совсем совести нет, да?… Он же мальчик, не девочка!… Фу, фу!”. Что я мог бы им объяснить? Ничего. Они бы и не поняли. И бабушке я не смог бы ничего объяснить, но, думаю, она и не стала бы меня корить, обвинять, и, если бы не поняла, то почувствовала бы правду…
Охотник сделал свой “ход” в партии с Богиными — пешечный же ход! — когда пришла война. Представляю себе, хоть и не слышал своими ушами, как жена Охотника и он сам уговаривали Марусю не уезжать, не эвакуироваться! Наверное, пригласили в комнату, в свою гостиную, чтобы не слышали на лестнице, как они кричат: “Немцы — благородные люди!… Они не всех евреев убирают, только — коммунистов!… А вы беспартийная!…”. Об этих доводах Охотника рассказывал Изька, да и сама Маруся — соседям, советовалась, раздумывала: уезжать или не уезжать, благо, была возможность — с фабрикой, где она работала. И ей советовали: конечно, уезжайте! Даже — Пелагея. Но победил Охотник, последний его довод убедил ее окончательно: здесь у нее есть жилье, а там неизвестно, будет ли… Это был тонкий, предусмотрительный “ход” — Охотник знал, что комнату, освободи ее Маруся, немедленно опечатают, как произошло с квартирой Богиных, когда они выехали, эвакуировались — первыми в нашем доме… В гетто, куда согнали всех евреев города, под вечер Изьку подозвал к себе немец-охранник. Кое-как, словами и жестами, он объяснил Изьке, что ему надо бежать — сегодня вечером. Чтобы он, Изька, пришел сюда, на его пост, когда совсем стемнеет. Изька же объяснил немцу, что с ним мать. “Найн!” — ответил немец. Когда стемнело, Изька встал с нар. Маруся спала. И он вышел из барака. В этот момент Маруся проснулась. “Изя, куда ты?” — воскликнула она. Он не ответил, быстро пошел к заграждению. Немец показал ему, где можно пролезть. Сказал еще, что у него такой же сын. Когда Изька был уже по ту сторону проволоки, он услышал: “Изя!…”. Мать приближалась. “Изя!…” — кричала она. “Хальт!”, — вдруг услышал он. И сразу же раздалась автоматная очередь… Возможно, застрелил мать этот же немец…
Я уже говорил, кто спрятал Изьку, когда он прибежал домой. Но сначала он пришел к себе, в квартиру Охотника. Его впустили. Затем объяснили, что комната его уже занята — племянницей Екатерины Петровны, которая в самом деле приехала к тетке перед войной, и что ему, Изьке, лучше вообще уйти из дома, и поскорей — его наверняка придут искать. И он ушел. Прожив двое суток у Пелагеи, перешел затем линию фронта и… попал в тюрьму, где провел под следствием всю войну, четыре года— наши не могли поверить, что еврея отпустил немец, спас. Держали, как мы говорим теперь, за шпиона… “Но их тоже можно понять, следователей, — говорил мой брат Изьке, когда мы встретились после войны в родном городе, — им нужны были свидетели, доказательства, а их у тебя не было! Все нормально!…”. Такая бесчувственность брата объяснялась, помимо его натуры “историка”, думаю, и тем, что он сам достаточно пострадал в войну: попав на фронт раньше, чем я, увидевший войну в самом ее конце, он был тяжело ранен, намучился в госпиталях, но вернулся домой, в Сибирь, куда эвакуировалась наша семья, героем — газета нашего, сибирского, городка написала о нем, сравнила его с толстовским капитаном Тушиным, и это определило на последующие годы, так сказать, имидж брата: он чувствовал себя “победителем” и представительствовал от лица Победы. С тех пор, с конца сороковых, Изька исчез с моего горизонта, даже не отвечал на мои письма, хотя обещал. Он жил в Донбассе, работал на шахте. Но кем он мог, маленький, там работать? Фонариком?… Но он уже не светился… Правда, возмужал, расширился в плечах, пил водку… А может быть, это я ослеп к тому времени?… С Изькой тогда приезжал его товарищ, шахтер, здоровенный парень, и я видел, какими глазами он смотрел на Изьку, как слушал его… А я был тогда поглощен своей первой женой, семейной жизнью… Жив ли он, мой Изька?… Охотник же с женой и племянницей удрал в Германию вместе с отступавшими немцами, сумел, говорят, увезти и мебель, и собак, и теперь живет там. Впрочем, может быть, и не живет уже — столько лет прошло!…
В квартире — напротив нашей, на четвертом этаже, — я никогда не бывал в детстве. После войны — случилось однажды. Бабушка моя тоже, думаю, никогда туда не заходила, я не помню такого. Поэтому я мог бы и не писать о ней, об этой квартире. Да и, признаюсь, не хотел бы. Но из песни слова не выкинешь, квартира эта была, люди там жили, и я знал их. И не только я. Другие соседи тоже никогда там не бывали, кроме Ульяновны, нашей дворничихи, и “Хаима”, Ивана Абрамовича, — они выносили оттуда ковры, точнее — помогали их выносить, принимая из рук хозяйки квартиры, молчаливой, мрачной немолодой женщины с гладкими черными, казалось, только что промытыми, блестящими волосами на голове, — “экономки”, как впоследствии обозначила Нонна Ивановна роль этой женщины в их семье, и выбивали их во дворе. И заносили обратно. “Экономка” открывала дверь по их звонку, принимала ковры и вручала плату — Ивану Абрамовичу. Она ни с кем не останавливалась на лестнице, во дворе, не здоровалась, и никто не знал, как ее зовут. Лишь однажды я услышал ее голос, ясный металлический говорок. Она вручала деньги Ивану Абрамовичу (я в это время поднимался по лестнице) и в ответ на его “Спасибоже!…” (он пересчитывал деньги) сказала: “Даем, что можем. Мы же не евреи!”. “Ну да, конечно, — откликнулся наш Хаим, — Евреям хорошо, у них бог есть! А у нас и копейка — спас!”. Все они, Ивановы, так: не останавливались, быстро проходили мимо всех, но сам Иванов, его сын и дочь здоровались, но тоже так, на ходу. Правда, сын, старший брат Нонны, Алексей, ровесник Сеньки и Мифы, случалось, останавливался, разговаривал с Сенькой, но — коротко, сразу же уходил, как будто спешил куда-то. Словом, они не хотели ни с кем в доме общаться и не общались, вещь по сегодняшним временам обычная. В этом смысле они и были, Ивановы, людьми будущего, нашего сегодня; но подобное характерно — и сегодня — для больших домов, где можно прожить всю жизнь, так и не узнав, даже не встретив соседа — тогда же, до войны, в нашем доме, это выглядело, так сказать, позицией и так и воспринималось — именно как неучастие в жизни дома. Главной, родовой, или — семейной, их чертой для меня были их чистота, промытость, вымытость — до блеска!… Таким был сам Иванов, блондин, высокий, с красивой лысиной, в очках, с галстуком. Здоровался он так — спускаясь или поднимаясь по лестнице: “Добрыдень! Погулять? Надонадо!…”. Или “Добрывечер! Собачекпогулять? Надонадо!…”. Или: “Утродобр! Ужепогуляли? Прекраснопрекрасно!…”. Он был главный врач тюремной больницы, мы это знали, и его чистота и видимая деловитость были для нас объяснимы. Сын его, Алексей, тоже собрался стать врачом, поступил в мединститут, еще он играл на скрипке, ходил со скрипкой в музучилище, когда учился в школе, и был красив, как его отец: волнистые белокурые волосы, черные брови, прямой, точеный нос… Дочь, Нонна, также училась музыке (“по музыке”, как говорили в доме), играла на пианино, но была некрасива: большая голова, напоминавшая мяч, лицо, как полная луна, маленькие зеленые глазки. Вероятно, походила на мать, умершую сразу после рождения дочери.
Я говорил, что мы, пацаны, “стреляли за” Нонной. Вернее было бы сказать: “пристреливались”. А еще точней: “прицеливались” только. И в школе так: на нее поглядывали. Она училась в параллельном моему классе, нередко выступала, играла на фортепиано в школьном зале, но, опять же, ни с кем не общалась, кроме двух-трех девочек, подруг. Они и приходили иногда к ней домой и тоже проходили по двору и по лестнице быстро, не глядя ни на кого, как Нонна. Чем же она привлекала нас? Ну, своей недоступностью. Стройностью, аккуратностью, чистотой. Но мне мерещилось что-то еще за чистотой, за этим ликом, напоминавшим луну еще и своей смуглотой (лето Нонна проводила в Крыму, у них там, говорили, была дача), — что же? Я перебираю слова и не нахожу другого: какая-то порочность. Возможно, этому поспособствовало и то, что отец Нонны, как нам, пацанам, однажды стало известно, работал, кроме тюремной больницы, еще и в кожно-венерологическом диспансере, но, думаю, главную роль тут сыграла музыка, постоянно звучавшая из-за наглухо запертых дверей их квартиры, особенно — звуки скрипки. Нонна, как я понимал, играла неважно. Женя, моя тетя, не раз возмущалась: “Господи! Как можно так издеваться над Моцартом!”. Но издевательством над Моцартом, как я понимаю теперь, была не столько плохая игра Нонны, сколько весь безмятежный, благополучный облик ее семьи, эта вымытость, замкнутость, в лоне которых, так сказать, творилось это насилие… Помню, Яша как-то ответил Жене на ее возмущение: “Что ты хочешь, пародия на прекрасную жизнь — пародия на Моцарта!”. Видно, Яша общался с Ивановым, отцом Нонны, разговаривал с ним иногда. “Что за человек? — делился он с Женей. — Вроде бы интеллигент! — Яша округлял свои небесные глаза. — Читает! Рассуждает! Прекраснодушно этак, но… Интересуется!… Принес журнальчик — весь сияет от восторга! — статья о Блоке: Христос у Блока — это, мол, оправдание революции, залог ее гуманности! А?… Открытый сигнал о том, что время Страшного Суда наступает — “залог гуманности”!… Не хотят ни видеть, ни слышать, ни понимать… Сказала Гертруда: наверно, простуда!…”. “А ты сам?” — сказала Женя. Она смотрела на него в упор. “Что — я?” — не понял Яша. “Ты и ему говорил все это?” — продолжала Женя. “Да, а что?” — еще больше удивился Яша. Женя все так же, в упор смотрела на него. “Я что, уже не имею права свободно говорить, что думаю?” — понял ее Яша. “Но ты же не знаешь этого человека! — с болью сказала Женя. — И… Ты же сам говорил, что свободный человек не демонстрирует свою свободу!…”. “Да! — вспыхнул Яша своей торжествующей улыбкой. — Но и не прячет ее! Помнишь о свече в Евангелии?…”. Они, Женя и Яша, приехали тогда из Крыма, загорелые, веселые, яркие; Яшина седая шевелюра сияла над ним, как нимб. Яша рассказывал моей бабушке и маме о том, как познакомился в Ялте с сестрой А. П. Чехова, восторженно повторял простодушные слова Марии Павловны, услышанные им во время экскурсии по дому писателя: “Творчество Антона Павловича было направлено на то, чтобы образованные люди России опомнились, стали лучше, чтобы дело не дошло до революции!…”. Яша восклицал: “А?… Какова трактовка? Что с ней сравнится? Какое литературоведение?…”.
Но как иногда, особенно вечерами, когда садилось солнце и река под нашим домом розовела, а небо над крышей густо синело, музыка эта запертая волновала меня!… Я слышал Нонну, видел на выступе нашего краснокирпичного дома ее окно, тоже — в соседстве с густо-синим небом, и само синее, в отблесках заката, “окно, горящее не от одной зари”, представлял себе, Нонну, смуглую луну, ее смуглые руки и стройные ноги, и все во мне замирало, — как на огромной высоте, перед полетом… Они, Ивановы, занимали две комнаты в квартире, одна почему-то стояла опечатанной, вероятно, держали для кого-то. Однако когда я пришел в дом после войны и, не найдя никого из бывших соседей, кроме Дуси и ее уже взрослого сына, Заверюхи и ее мужа, “Бурьяна” — с изуродованным лицом, без одного глаза, но такого же веселого, улыбающегося (его выпустили из тюрьмы в начале войны, затем, после оккупации, опять посадили, но продержали недолго, полгода), решился заглянуть к Нонне, то узнал, что и третья комната теперь принадлежала им. Нонна, понятно, выросла, но лицом почти не изменилась и разговаривала так, как будто отвечала заданный урок, раздельно, четко, громко. Всю войну семья прожила здесь, “никуда не бежали”, как сказала Нонна. Она занималась “по музыке” с учительницей, теперь собиралась поступать в консерваторию. Отец работал “в своем диспансере”, у него были “небольшие неприятности”, когда вернулись наши, но все обошлось — “он же лечил не только немцев, но и наших”, сказала Нонна, в оккупацию он работал в “простой больнице”, а брат, Алексей, “за это время спился”, поскольку ничем не занимался, “пил только”. И “экономка” была жива, я так и не узнал ее имени. Появилась собака, немецкая овчарка. Нонна предложила мне послушать, как она теперь играет. Я послушал. Сыграла она Бетховена, “Элизе”. За окном гас день, горел закат, света не зажигали. “Ты мне всегда нравился! — вдруг сказала она раздельно и громко. — Ты был приличней всех в доме, не то, что эти евреи, твои друзья!”. Я замер. “Если ты не против, мы можем встречаться. Можешь приходить к нам — у нас все есть: продукты, даже вино!… Ты где живешь теперь?… В вашей квартире поселились какие-то хамы — поют песни по вечерам, шумят, пьют… Внизу тоже, какие-то нерусские…”. “Кто же?” — спросил я. “А, не знаю, — ответила она. — Мы же и тогда, до войны, никого тут не знали — зачем нам?…”. “А ты знаешь, что случилось с Изькой?” — смотрел я на эту полную луну. “С каким это Изькой? — не поняла она. — Я же тебе объяснила, что мы никого тут не знали! Это кто, один их твоих друзей?…”. Я был потрясен. Встал. “Ну, придешь?” — спросила она. “Зачем?” — повторил я ее слово. “Я же тебе сказала, ты не понял?” — смотрела она на меня своими зелеными глазками. “Понял, — ответил я. — Не приду”. “Почему?” — очень удивилась она, улыбаясь безмятежно. Мне хотелось рубануть ей, почему, но… Меня вдруг осенило: она сошла с ума! Провести жизнь, войну в этих стенах с коврами, остаться той же, ничего не ведающей девочкой!… И я ушел. Интересно, что лет тридцать спустя, встретил ее в Ялте на набережной — располневшей, постаревшей, но все такой же луноликой — я услышал: “Ты был такой странный тогда, после войны! Я подумала даже, признаюсь тебе, что ты сошел с ума! А то я, может быть, вышла бы за тебя замуж — ты мне нравился в детстве!…”. Вот так. Она закончила консерваторию, сама уже учила детей “по музыке”, так она говорила и теперь. Отец ее умер, и — “экономка”, брат все пил, “стал совсем стариком”. Приглашала меня к себе в гости, в новую квартиру. “Наш же дом забрали! (“Забрали”!) Под какой-то завод! Военный, говорят, не знаю; нам и дали квартиру”. Нам — это ей и мужу, с которым она, однако, не живет… Даже Надьку нашу она не знала, Нонна, никогда не слышала ее воплей, как выяснилось, не помнила, во всяком случае; и как кричала тихая, кроткая Толькина мать на лестнице, тоже не помнила. Действительно, одна их дверь не открывалась в ту ночь, на рассвете — все тогда выходили на лестницу, когда “забрали” Богина, отца Тольки. Мать Тольки кричала так: “Лё-ё-ё-ё-!… Лё-ё-ё-ё!”*{“ Нет” (иврит)}, тонко, пронзительно. Кричала, пока не наступило утро. Тогда Сеньке и Тольке удалось увести ее домой. Услышала этот крик и моя бабушка. Она уже знала, что Яшу и “Бурьяна” “забрали”. От нее скрывали это, но затем сказали. Вот тогда она и перестала вставать, и почти перестала есть. И мама, и Женя кормили ее, уговаривали поесть. И Женя уже не читала бабушке по вечерам “Евгения Онегина”, как бывало прежде. А потом — Толькин отец. Арестовали его после Первомая, они успели отпраздновать, Богины, как обычно: демонстративно. Убедительно и убежденно. Это произошло через месяц после ареста Яши и “Бурьяна”, так что Сенька, а за ним и Толька, успели поупражнять свое остроумие — насчет “иноземца” (“Бурьяна”): “Дурную траву с поля вон?”. Но тут же, спустя неделю, “взяли” и Диму, Королевича Елисея!… И они, Пелагея и Дуся, сразу, как-то поспешно подружились с Богиными!… Но — на время: скоро в доме узнали, что Дима “взят” по делу уголовному, что он, оказалось, крупный вор-рецидивист, чуть ли не главарь воровской шайки, промышлявшей по другим, дальним городам, и в доме принялись восстанавливать подлинное лицо моего Королевича Елисея: вспоминали, как он с женой, “злой царицей”, гулял, на машинах, с огромными букетами роз, с блатными песнями, с гостями, красотками в дорогих мехо-вых манто, их кавалерами в кожаных же пальто и в шляпах, с золотыми зубами, такими же вольными птицами с виду, каким был Королевич Елисей… Пелагея огрызалась — авансом, впрок, никто не донимал ее зятем, просто Богины перестали к ней заходить: “Все ж не политический! — бурчала она. — Не то, что эти, “передовики”! Она говорила о Богиных. Зять ее, Дима, вернулся домой в самом начале войны, тут же был призван в армию, но с фронта не вернулся. Пелагея же умерла в самом конце войны от воспаления легких. Тогда же, говорят, умерла и Ульяновна, наша дворничиха. А ее брат-муж, Иван Абрамович, погиб раньше, во время оккупации: застрелили его немцы, вроде бы случайно, приняли за еврея… Как когда-то и мы, дети!…
Не могу здесь не вспомнить одного “объяснения”, или оправдания, антисемитизма гитлеровцев. В конце войны, когда миру открывалась ужасающая картина Холокоста, а нам, солдатам, детали этой “картины”, те лагеря смерти, в которые мы входили, я услышал это “объяснение”. Оно принадлежало солдату, недавнему в моем взводе, из пополнения, но очень уже, как тогда казалось, немолодому, лет сорока — сорока пяти. Был он сибиряк, охотник и держался как старший, все норовил поучать молодых солдат. И вот однажды я услышал: “Боялись немцы, чтоб евреи не захватили весь мир, вот и старались — подчистую… И Христа же им не могли простить…”. Я усмехнулся, решив. что слышу очередное “Нашего Христа распяли!”. Солдат — помню его фамилию до сих пор! — понял, чему я усмехнулся и пояснил: “Они евреев простить не хотели не за то, что распяли, а за то, что породили его, Христа, на ихнюю голову!… Да и на нашу же — ослабили народ!… Не было бы этого Христа, все бы и у нас в истории шло по-другому, жили бы в полную силу, без оглядки!… А евреи им же, Христом, и покорили полмира, считай!…Вот и устроили им немцы тут геенну огненную — нате, дескать, вам то, что нам сулили!…”. Безбровое, яйцеобразное лицо солдата было мало похоже на иезуитское, это было лицо матерой, налитой убежденности, возразить которой я не сумел, подобного я еще не слышал. “Может быть, здесь обычно скрываемый корень антисемитизма?” — думал я тогда, слушая этого доморощенного Ницше. Солдат тот хорошо стрелял, числился в роте снайпером.