Шрифт:
В русской же литературе вечным примером такого, так и не повзрослевшего еврея-подростка навсегда останется Борис Пастернак. Россия, нарисованная в «Докторе Живаго», — фантастичная, лубочная, нарочитая; ее описания полны фальши и того, что на идише презрительно называют «шмальц». Вся книга насквозь пронизана стремлением вызвать дешевое умиление, читательскую самопроекцию на текст и иллюзорное чувство сопричастности; ее герои отталкивают своей надуманностью, фальшивой сентиментальностью и, как говорится, духоподъемностью. Да и вообще, по всей своей структуре «Доктор Живаго» не так уж и далеко ушел от бульварно-патриотического романа. «Православности», описанной Пастернаком, нет и никогда не было, а ее описание своей придуманностью и фальшью неизбежно отталкивает очень многих из тех, кто действительно вырос в ненаигранной, глубинной православной традиции. Стремление же Пастернака занять нейтрально-высокоморальную позицию между красными и белыми, между убийцами и гибнущей страной, между палачом и жертвой неизбежно вызывает брезгливость — безотносительно к тому, какими политическими реалиями это стремление было продиктовано. И тем более любопытно, что его книга часто вызывает симпатию российских национал-«патриотов». Впрочем, за объяснением не нужно далеко идти. Игра Пастернака в русскость, его стремление быть более русским, чем сами русские, — в сочетании с изрядной долей таланта привели к созданию того воображаемого образа, который может с легкостью превратиться в коррелят коллективного желания — в коррелят того образа России, какой бы ее хотелось видеть определенному типу «патриотов»-неофитов. Разумеется, пастернаковские заигрывания с лакановским коллективным воображаемым образом самих себя имеют очень мало общего с подлинной Россией в ее непридуманной трагичности, захватывающих дух страсти и безумии и исторической конкретности. Но это именно то стремление, та двойственность, которые очень заметны в играющих роль — роль, являющуюся именно ролью, не совпадающую с глубинным ощущением своего «я». Не имея возможности стать гномом, играющий его роль старается вести себя как гном архетипический: быть большим гномом, чем гномы, большим православным, чем рожденные в православной традиции, большим немцем, чем немцы. Недаром в межвоенном Берлине был популярен анекдот, гласивший, что по-немецки без акцента говорят только евреи. И это основывалось на некоторой доле правды, поскольку большинство немцев, и в языковом отношении тоже, было связано с конкретными землями, с землей и ее диалектами. То же самое, кстати, касается и советской России.
Еще одним характерным элементом еврейского опыта, наводящим на мысли о «ролевых играх», является очень часто ощутимая критическая дистанция. В своих крайних формах она проявляется как переживание окружающего мира и окружающей социальной реальности как некоей игровой иллюзии — часто увлекательной, но при этом глубоко неаутентичной. Подобная критичность и чувство иллюзорности могут иметь и положительную, и отрицательную стороны. Думая о положительной стороне, легко вспомнить гуссерлевское «эпохе» — императив воздержания от предзаданных, предрассудочных, идеологизированных суждений, стремление увидеть объект в его чистой данности сознанию. Именно подобным намеренным уходом от норм «здравого смысла» в значительной степени и объясняются действительно великие достижения европейских евреев в теоретической физике и культурологии XX века — ставшие возможными благодаря критической дистанции по отношению к принятым представлениям и даже кажущимся аксиомам. С той же дистанцией связан культ свободы как понятия и экзистенциальной ценности, о котором шла речь в других главах этой книги. Сочетание подобного культа с критичностью по отношению к социальному окружению, на которую европейские евреи часто оказывались обречены самим фактом своего рождения, в существенной степени объясняет массовое присутствие евреев среди диссидентов — не только советских, но и, например, аргентинских — времен Перона. Но то же самое сочетание может объяснить и абсолютно непропорциональное присутствие евреев среди американских движений протеста, начиная с битников и хиппи. Что же касается повседневного контекста, то огромное количество еврейских «сатириков» и «юмористов» (в очень разной степени одаренных, от Вуди Аллена и Жванецкого до всевозможных авторов совершенно бессмысленных текстов для капустников и КВН) встраивается в то же понимание и оказывается его иллюстрацией. Дело здесь не только в традиционном еврейском смехе и самоиронии, помогавших, как гласят здравый смысл и принятая точка зрения, выжить в нечеловеческих условиях, но и та же самая игровая критическая дистанция по отношению к окружающему как абсурдному и в конечном счете немножко нереальному.
У переживания мира как иллюзии есть и отрицательная сторона. Именно ею, наряду с прочим, объясняется характерная безответственность и утопичность еврейских политических действий и теорий — как если бы их моральные и человеческие последствия тоже ограничивались неким игровым пространством, без настоящей боли, страха, нищеты и смерти. Речь может идти и о революционерах, и о демагогах-«реформаторах» позднеперестроечного и ельциновского времени, в пылу эйфории апеллировавших к западным теориям и западному опыту, о которых они имели крайне смутное и искаженное представление. Не менее показательным и проблематичным примером является и определенный тип еврейских компаний, знакомых нам всем по юности, чьи посетители поддерживали свою собственную самооценку за счет равнодушного издевательства над абсурдом окружающего, декларированного пренебрежения к моральным нормам и злоупотреблений псевдоинтеллектуальным кодом, ставшим формой взаимного «подмигивания». Любопытно, что и переехав в Израиль (а также Америку или Германию), представители подобных компаний продолжили презирать окружающее «быдло», страну, в которой живут, и перекидываться латинизмами, смысл которых они не вполне понимают.
Думая о том же, я вспоминаю часть еврейских подростков в одной из математических школ, где я учился, — подростков, чьи родители готовили их к успешной советской карьере. Хорошо понимая абсурдность (а во многих случаях понимая и глубинное неистребимое зло) окружающей политической системы, они часто были первыми на всевозможных политических мероприятиях и политинформациях. Оставляя в стороне моральную оценку подобного сочетания необоримого влечения к успеху с «фигой в кармане» — так же как и мою личную глубокую неприязнь к этому типу людей, являлись ли они комсомольскими активистами или «профессиональными евреями», — мне бы хотелось отметить чисто игровое стремление к первенству в выражении идеологии, которая воспринималась ими как иллюзорная и глубоко нереференциальная. Тот же самый игровой и неосознанно карнавальный элемент был очень часто заметен (да и заметен до сих пор) в сочинениях многих евреев-журналистов: служили ли они советской власти, олигархам, постсоветскому «либерализму», национал-большевикам или даже фашиствующим «патриотам». Впрочем, в последнем случае следует все же сделать обязательную поправку на профессию — подобная игровая продажность слишком часто является неотъемлемой частью современной журналистики, безотносительно к национальной принадлежности тех или иных авторов. И пожалуй, совсем уж крайним примером являются придворные евреи советского времени, жившие в роскоши, изобилии и, как большинство представителей советских элит, полупраздности на фоне разоренной, нищей и порабощенной страны — и при этом искренне над ней смеявшиеся и искренне ее презиравшие. Разумеется, во избежание риторических перехлестов не следует преувеличивать степень уникальности поведения, ценностной системы и псевдоигрового мироощущения евреев, принадлежавших к правящим советским элитам. И на уровне отношения к идеологии, и на уровне ценностей повседневной жизни эти элиты были пронизаны глубоким и, так сказать, бескомпромиссным цинизмом. Но достаточно часто именно в случае евреев некий характерный, легко узнаваемый игровой элемент особенно бросался в глаза. В то же время следует снова подчеркнуть почти самоочевидное: и в игры советского карьеристского театра, и в продажные игры журналистики играли не только евреи, не все евреи и, надеюсь, даже не большинство. И уж тем более циничные образы существования тоталитарных элит не являлись продуктами еврейского игрового сознания, но лишь преломлялись в нем, трансформируясь в иные, узнаваемые формы.
Снова, во избежание перехлестов и непониманий, следует остановиться. Конечно же, люди, перечисленные в последних абзацах, различны; часть их вызывает восхищение, часть — неприязнь и даже отвращение. Гении науки, превратившие экзистенциальное отчуждение в основу научного поиска, имеют достаточно мало общего с коррупцией, продажностью, цинизмом и мелочными склоками советских карьеристов или еврейских активистов. И все же при ближайшем рассмотрении в их поведении и образе мыслей часто высвечивается похожая, «игровая» основа. И именно поэтому, как уже было сказано, мне кажется, что «ролевые игры» и тот опыт, который они делают возможным, позволяют многое понять в том, что происходило с евреями в европейских культурах — и особенно в России.
Либерализм как проблема
В современной политической риторике и массовом сознании слова «либерализм» и «демократия» уже давно стали синонимами. Что же касается профессиональных историков, культурологов и политологов, то они, хотя и хорошо осознают тот факт, что эти термины имеют разное значение, обычно не склонны подчеркивать различие между ними. Тем не менее речь идет о принципиально разных понятиях. Греческое слово «демократия» произошло от «демос» («народ») и «кратос» («власть») и означает «народовластие»; что же касается термина «либерализм», то его можно было бы перевести как «свободность». Его генеалогию обычно возводят к латинским «liber» и «libertas» (оба слова означают свободу, хотя и в несколько разных смыслах), а также «liberalis» (не только «относящийся к свободе», «достойный свободного человека», но и «благородный» и «щедрый»). Идеология демократии строится вокруг стремления к коллективной «власти народа», в то время как либерализм ставит своей высшей целью защиту индивидуальной свободы — в том числе и от власти большинства. Родиной современной европейской демократии является Франция, родиной либерализма — Англия. Более того, долгое время эти понятия воспринимались как несовместимые, и английские «виги» (будущие либералы) были вполне солидарны с «тори» (будущими консерваторами) во всем, что касалось опасности, которую представляли идеи французской революции с ее культом «народовластия», для индивидуальной свободы человека.
Сближение между понятиями либерализма и демократии стало возможно только после того, как само понятие «народ» претерпело глубокие изменения. Для французских философов эпохи Просвещения и идеологов времен Революции «народ» являлся мифической целостностью, наделенной единой волей и своим собственным сознанием, — целостностью, не сводимой к составляющим ее индивидуумам. Именно это представление о «народе» сделало возможным понятие «врагов народа», чья судьба во Франции и России была вполне схожей; эта же идея, хотя и в несколько измененной форме, позволяла нацистам утверждать, что они являются подлинными «демократами», поскольку реализуют истинную волю нации, а не желания различных финансовых групп, контролирующих политические партии и машину предвыборной пропаганды. Последующая демифологизация представления о «народе» привела к тому, что «власть народа» была интерпретирована как ограниченное равенство всех составляющих его индивидуумов (обычно «равенство избирательных прав» или «равенство перед законом»), основанное на изначальном равенстве человека человеку; и в такой форме идея демократии, как казалось, стала вполне совместимой с идеей либерализма. Впоследствии на Западе было выработано понятие «либеральной демократии», стремящейся как к обеспечению «равенства возможностей» всех членов общества, так и к защите индивидуальной свободы. Во второй половине двадцатого века вера в то, что все люди рождаются «равными и свободными», постепенно становится догмой, на страже которой сомкнутым строем стоят десятки тысяч политиков и интеллектуалов с цитатами и обвинениями наперевес. В фильме «Все знают, что я люблю тебя» Вуди Аллен со свойственной ему простотой объясняет несогласие одного из героев с идеями «либеральной демократии» частичной закупоркой сосудов мозга; в конце фильма медицинское вмешательство приводит и к исправлению политических взглядов.
Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что принципы «свободы» и «равенства», на которых построена идеология «либеральной демократии», достаточно плохо совместимы; более того, каждый из этих принципов в отдельности представляет собой серьезную философскую проблему. Мне бы хотелось начать с понятия свободы — одной из центральных проблем человеческой жизни. Свобода принадлежит к числу тех базисных философских понятий, чей смысл хотя и ясен интуитивно, крайне плохо поддается формальному определению. Так, например, если определить человеческую свободу как возможность поступать в соответствии со своими желаниями или жить по своей воле, сразу же возникает вопрос, является ли свободным человек, чьи желания навязаны ему извне: организацией, идеологией, Большим Братом или «общественным мнением» — всем тем, что культурологи обычно называют «Другим». По всей видимости, это не так; более того, вполне правдоподобным кажется утверждение, что добровольный раб желаний Другого является худшим из всех рабов — рабом, не сознающим своего рабства. Точно так же обстоит дело и с проблемой власти подсознания. Раб своих импульсов и инстинктов, не способный на принятие решения, противоречащего им, едва ли может быть назван свободным человеком. Наконец, следует ли считать свободным человека, который свободно и по своей воле уничтожает все возможности свободы для окружающих? Иначе говоря, проблема свободы человеческого поступка упирается в еще более сложную, хотя во многом и соприродную, проблему свободы желаний индивидуума и их отношения к индивидуальному бессознательному и общим социально-экономическим процессам в обществе. Но к этим проблемам философия и психология пока только ищут подходы; да и мало кто из нас осмелится утверждать, что в своих желаниях он свободен от окружающего его мира и от той культуры, в которой он вырос.