Шрифт:
В девятнадцать лет меня опьянил Голсуорси. Большущий писатель. Как он действовал, когда я тайком читал его романы на лекциях по теории торпедной стрельбы в военно-морском училище и поочередно увлекался то Ирэн, то Флер Форсайт!
В отличие от русских великих романистов Голсуорси не желает держать сюжет ни на чем, кроме любовной интриги. И потому ему приходится невольно приукрашивать жизнь, приходится каждую человеческую пару награждать любовью, страстью и муками глубоких чувств, а выпадает такое счастье только на одну пару из тысячи. И очень заметен Тургенев. Голсуорси, несмотря на ум, наблюдательность и глубокое знание нации, национального характера, слишком позволяет себе увлекаться бархатной красотой тургеневской прозы. Он закутывает англичанок флером «Вешних вод», делает из героинь обязательно прекрасных дам.
Аристократизм же неуловимо граничит с сибаритством.
Пушкинский «Вельможа» существует, чтобы показать людям, как высоко человеческий вкус и интеллект могут воспарить, если не будут обременены мелкими заботами и дрязгами обычной жизни. Такой вельможа впитывает интернациональные сливки разума и духа, платя за это национальной неповторимостью. (Если только он не гений.)
Аристократизм Голсуорси мешает ему охарактеризовать свою нацию в ее округленности, но все-таки помогает просунуть зонд очень глубоко, ибо здесь помогает национальное искусство, которое сибариты (как и всемирное искусство и философию) знают превосходно…
Царь признал, что Пушкин есть первый ум России. Про талант царь не взял на себя смелость судить. Что опаснее для государя: ум или талант?
А чего было у Пушкина больше — возвышенного, пронзительного ума или таланта?
Заграница деликатно недоумевает по поводу нашего преклонения перед Пушкиным, ибо смертно скучает над «Онегиным». Русский же, и не читавши «Онегина», за Пушкина умрет. Для русского нет отдельно «Онегина» или «Капитанской дочки», а есть Пушкин во всех его грехах, шаловливости, дерзости, свете, языке, трагедии, смерти…
В США проводятся опросы: «Кому вы хотели бы пожать руку?» Дело идет о живых людях. Если провести такой опрос у нас, предложив назвать и из ныне живущих, и из всех прошлых, то победит Пушкин. И не только потому, что он гениальный поэт. А потому что он такой человек. Может быть, Набоков превосходно перевел «Онегина», но тут надо другое объяснять западным, рациональным мозгам…
Мой ранний рассказ «На весеннем льду»
Пушкин бесился. Накануне он сильно проигрался, с утра работалось дурно, хандра схватила его, черные мысли о долгах одолели. За завтраком он выпил шампанского, потом читал Гримма, потом отшвырнул книгу и вышел прогуляться.
Была весна, грубый ветер с Ладоги, Нева вспухла, как язык больного; из гранита выступала сырость и индевела.
Пушкин шел по набережной возле Сената, тяжелая шуба распахивалась на ветру, туфли скользили, и каждый раз, поскользнувшись, он чертыхался. Он сам не знал, чего ему хочется и куда он сейчас идет. Чаще всего ему не хватало беззаботности, и он тосковал по ней. Нынче он решил бездельничать весь день и приказал затихнуть укоряющим голосам совести.
Шагая в зябкой сырости весеннего Петербурга, он вдруг вспомнил жаркое солнце, пики Кавказских гор, долину Инжа-Су, редкие цепи спешенных драгун, свист турецких пуль и себя верхом на рыжем коне, в черном цилиндре, с пистолетом в руке, скачущем на выстрелы. И ему нестерпимо захотелось опасности, нервной встряски, посвиста пуль, скорости скачущего коня. И в тот же миг он сбежал к Неве по косым ступенькам веерного спуска.
Лед несколько уже отодвинулся от гранита, натоптанная за зиму тропинка заторосилась, ее часто прерывали трещины, через реку уже давно никто не ходил.
Пушкин прыгнул на лед и ощутил его хлябкость, зыбкость, стремительное течение под ним холодной ладожской волны; мокрый снег набился в низкие туфли.
Пушкин было остановился, приметив в себе страх, но потом обрадовался ему, подумал: «Если что — шубу сброшу…» И пошел через реку. Здесь, на льду, ветер был еще сильнее и все усиливался с каждым шагом, забивал рот, давил из глаз слезы, леденил кожу на скулах.
Какая-то карета остановилась возле спуска, женский голос тревожно кричал, ветер уносил слова к заливу…
Пушкин не оглянулся.
Простор реки распахивался вокруг него, город отступал, дома уменьшались стремительно. Лед под ногами дышал и сам слушал себя, трещины в нем шевелились, намокший снег засасывал туфли, позади оставались глубокие и узкие следы, полные сизой воды.
— Ты уже на сносях, Нева, — говорил Пушкин сердито и громко. — Тебе пора пришла рожать… И от кого ты понесла, беспутная дева?
Он поскользнулся на заструге и упал на колени. Хмель выдуло из головы. Он понял, что затея оборачивается серьезной опасностью, но знал, что уже не повернет обратно. Это было глупо, шалопутно, но иного не могло быть.
Пушкин поднялся. Шуршание, булькание, звякание, глухие стоны льда неслись мимо него. Солнце неожиданно нырнуло из быстрых облаков, осветило город. Отсюда, почти с середины реки, город казался неживым, безлюдным, вымершим, холодным блеском засияли окна Зимнего дворца.
Уже торопясь, Пушкин запрыгал дальше по льдинам. Он собрался и насторожился, и четко видел и вперед, и под самые ноги. Он видел следы санной дороги, вмерзший в лед конский навоз, редкие отпечатки подков, еловые порыжелые ветки, торчащие вдоль бывшей обочины. И с каждой минутой, уже трудно переводя дух, уже прижимая рукой сердце, он все явственнее начал понимать, что река тронулась и несет его к заливу.