Шрифт:
Я был настроен скептически, но в общем-то не удивился, когда Нафан пришел, дабы обличить меня за то, что я вызвал неудовольствие Божие, и ознакомить со списком кар, каковые имели за этим последовать. Я горько разочаровал Его. Но далеко не так горько, как вскоре предстояло разочаровать меня Ему.
— А как Он узнал? — поинтересовался я.
— У Него Свои способы.
— Но Он же не знал, где Авель, когда Каин убил его, или куда подевался Адам, когда они съели яблоко.
— Это все каверзные вопросы.
— На каком языке, — спросил я, — говорил с тобой Бог?
Это был каверзный вопрос моего собственного изобретения.
— На идише, конечно, — ответил Нафан. — На каком же еще языке разговаривать еврейскому Богу?
Если б Нафан сказал «на латыни», я знал бы, что он врет. И вот, он начал с притчи — удивительно ли, что я их терпеть не могу? — про бедного обладателя одной-единственной овечки, которую отобрал у него богатый владелец мелкого и крупного скота, чтобы приготовить обед для пришедшего к нему странника. А когда я произнес вполне предсказуемый приговор богатому человеку, Нафан ликующе провозгласил:
— Ты — тот человек.
— Ну, и что меня ожидает? — фаталистически осведомился я. — Перелом за перелом, надо полагать? Око за око и зуб за зуб?
— Как правило, — сказал Нафан, — Он подбирает наказание под стать проступку.
— А другую щеку Он подставить не может?
— Не смеши меня. — Подобно моему Соломону, с которым он теперь вступил в неправдоподобный альянс, Нафан всегда оставался нечувствительным к ироническому остроумию моих иносказательных выпадов.
— Разве не пренебрег ты слово Господа, сделав злое пред очами Его? — покачав головой, продолжал Нафан тоном наставительным и дидактическим, да еще и с таким выговором, словно он Оксфорд закончил. — Урию Хеттеянина ты поразил мечом; жену его взял себе в жену, а его ты убил мечом аммонитян. Итак, не отступит меч от дома твоего во веки. Так говорит Господь: вот, Я воздвигну на тебя зло из дома твоего, и возьму жен твоих пред глазами твоими, и отдам ближнему твоему, и будет он спать с женами твоими пред этим солнцем. Ты сделал тайно, а Я сделаю это пред всем Израилем и пред солнцем. Ибо ты этим делом подал повод врагам Господа хулить Его.
Я и в мыслях не имел, что Нафан говорит об Авессаломе, а если бы мне даже сказали об этом, то не поверил бы. Чтобы подсократить его речь, я тут же признал совершенный мной грех.
— Но не тревожься, не тревожься, — поспешил успокоить меня Нафан. — Ничего с тобой не случится. Господь снял с тебя грех твой.
Уже хорошо. Значит, еще поживем. И тут он сказал, что сын, которого носит Вирсавия, умрет, и кровь моя обратилась в лед.
Боже ж ты мой, и это называется правосудием? Он не причинил бы мне муки большей, если бы просто убил на месте. Наказывать греховодника, отнимая жизнь у невинного младенца? Я не позволял себе поверить в это, пока не увидел, как все начало сбываться.
— Дитя здорово? — спросил я, когда Вирсавия разродилась.
— Дитя здорово, — уведомили меня.
— Дитя здорово? — спрашивал я каждое утро и каждый вечер.
И скоро настал день, когда мне ответили, что дитя заболело. Как жаждущий мечтает о воде, мечтал я о милосердии к младенцу. «Да не увижу я смерти мальчика моего», — молился я Богу словами Агари. Мысль о том, чтобы во всем повинным свидетелем присутствовать при смерти его, была непереносима, и я ушел к себе, и постился, и, уединившись, провел ночь, лежа на земле. И вошли ко мне старейшины дома моего, чтобы поднять меня с земли; но я не хотел, и не ел с ними хлеба. Тяжки были стоны мои, и сердце мое изнемогало. Семь ночей пролежал я на земле, молясь Богу о жизни младенца и зная в сердце своем, что молитвы мои безнадежны и что с каждой проходящей минутой я теряю и малыша, и Бога. На седьмой день дитя умерло.
Я понял это еще до того, как мне сказали. Догадался по взволнованному перешептыванию за дверьми моей комнаты. Слуги боялись сказать мне, боялись рокового воздействия, которое могла возыметь на меня эта весть. Они видели, как я скорбел, когда дитя было еще живо. Я пролежал на земле несколько минут, молча обращая ее слезами в грязь, потом отказался от всех надежд и постарался взять себя в руки. И, чтобы не осложнять жизнь ни себе, ни другим, принял бодрый вид.
— Умерло дитя? — прямо спросил я.
И слуги, избавленные от тяжкой необходимости сообщать мне такую новость, ответили: «Умерло».
Бдение мое завершилось, дитя скончалось, и я в одиночестве помылся, переменил грязные одежды на чистые, а затем, к изумлению слуг, сказал, что голоден, и приказал приготовить еды да побольше — столько, сколько приличествует царю.
Меня снедала злоба, обращенная и на Бога, и на человека. Царивший во вселенной покой мне казался бессмысленным. Я хотел, чтобы целый мир был убит горем, чтобы печаль и гнев на жестокость случившегося душили его. Мне хотелось в бессильной ярости грозить кулаками горным вершинам и визжать: «Рыдайте, рыдайте, пастыри, и стенайте!» Как может наделенное чувствами и совестью существо оставаться спокойным, делая вид, будто не случилось ничего столь чудовищного, столь безмерно подлого, как смерть младенца. «О люди, вы из камня!»