Шрифт:
Как-то в речи Савина блеснуло такое:
— Собирал я сегодня один узел, и попалась деталь оригинальной формы: вот она, турель, которая мне нужна! Зарисовал…
Турель — механическая деталь телескопа.
— Ну, а наоборот бывает? — задал я такой важный для меня вопрос.
— Наоборот? — не понял он поначалу.
— Ну да, чтобы, строя телескоп, вы нашли что-то важное для основной работы в лаборатории?
Он улыбнулся:
— Вы что же, думаете — во мне два человека?..
И тогда я догадался, что нелепо разнимать его сутки на часы, раскладывать его жизнь по полкам, что есть в этой жизни единый поток мыслей и чувств, который невозможно разделить, как делит порой остров реку, даже на два рукава, — по «рабочему» и «внерабочему» времени. Только в единстве этого потока мыслей и чувств заключается, я думаю, целостность человека, ценность его личности.
Я пишу сейчас не полемические заметки и все же не могу не выразить резкого несогласия с авторами некоторых из публикуемых сейчас в изобилии статей и исследований о проблемах свободного времени, где читателю вольно или невольно внушается мысль, что это очень хорошо, если человек от и до инженер (пусть самый заурядный, бескрылый), а по вечерам разыгрывает сложные пьесы на кларнете. Меня не особенно радуют модные сейчас среди журналистов разговоры о «людях второго таланта». Талант — это, по-моему, нечто абсолютно цельное, исключающее порядковые номера.
Беседуя с Савиным, все время поражаешься одной его особенностью: он как бы не допускает мысли, что когда-нибудь будет мир без него.
А между тем однажды он застал мир как бы без себя. В сорок втором вернулся в Москву из госпиталя и получил повестку, что убит и похоронен; было точно указано место — маленькая деревня близ Ржева. А еще раньше о том, что его нет в живых, узнали в военкомате и на заводе. Появляясь в старых местах, он видел лица, в которых отражалось все: и то, что он умер, и то, что воскрес.
А вышло это вот почему: на войну он ушел с любимой в юности книгой — романом Мериме «Хроника времен Карла IX». По-мальчишески рассчитывал, что будет время для чтения. В сорок первом под Ржевом времени на Мериме не оставалось. И компактная, удобная по формату книга стала вместилищем всех документов. Когда его, раненного, уносили, Мериме выпал, остался лежать на земле. Потом ту деревню жестоко разбомбили, потом нашли книгу, раскрыли, увидели документы…
Хорошо, что есть люди, которые уходят на войну с дорогими сердцу книгами, которые показывают поселковым мальчишкам небо в алмазах и любят жизнь, планету с ее горами, детьми, дорогами, исчезающими птицами, новой техникой, равной по масштабам горам, и отдают себя максимально, чтобы защитить и развить в этой жизни, на этой планете все, что делает их достойными человека.
Поэзией любовь к жизни была во все века. И остается ею навечно. Но в наше время все более мощно входит в любовь к жизни и этика: чувство ответственности за красоту мира, за будущее детей. Этика не убивает поэзии — она углубляет её.
Георгины
Осенью на выставке цветов я увидел немолодую женщину с лицом сосредоточенным и печальным. В темном старомодном платье она сидела перед стендом с георгинами и выглядела чужой среди осеннего великолепия красок и радостного оживления толпы. Удивляло несоответствие между ее сожженными солнцем, разбитыми, в грубых узлах вен руками старой крестьянки и тонким лицом умной, и доброй учительницы.
Я ушел с выставки и все думал об этом лице. Была в нем та глубина, когда хочется подойти к человеку, пусть незнакомому, и, забыв все условности, попросить: расскажите историю вашей жизни.
Я опять пошел на выставку. Женщина сидела на том же месте, перед стендом с георгинами. Я подошел к ней.
— У вас удивительные цветы.
— Спасибо, — поблагодарила она. И оживленно взглянула мне в лицо. — Вы не из Сибири, товарищ?
— Нет.
— Я жду одного человека из Сибири, — объяснила она. И, заметив, что я рассматриваю георгины, сказала: — В саду они лучше, чем на выставке.
— А можно увидеть ваш сад?
— Пожалуйста! Запишите мой адрес… Я буду вас ждать.
Через два дня по заданию редакции я вылетел на стройку Иркутской ГЭС и вернулся в начале зимы. Сады Подмосковья лежали под снегом. Наплывали новые дела, волнения, лица. И адрес, записанный на осенней выставке цветов: «Платформа Ильинская. Первомайская, 23. Шарлотта Ивановна», был забыт.
Жизнь напомнила мне о нем через много месяцев на берегу Тихого океана, за полмира от игрушечной подмосковной платформы. Я был в детдоме «морских сирот», и молодая воспитательница, дочь моряка, погибшего во время войны, показывала мне сад, посаженный ее питомцами. Стояла поздняя осень, сад был устлан листвой, она падала, освещая все вокруг сухим желтым блеском. И, побеждая этот блеск, свежо и ярко, всеми цветами радуги пылали георгины.
— Дети хотят, чтобы из сада как можно дольше не уходило лето, — сказала моя спутница. — Георгины — самые поздние цветы. Мы получили их из Москвы от одной женщины.
Странно цветы называть могучими. Но это именно то слово, которое определяло мое впечатление от высоких — почти в человеческий рост — георгинов с великолепными глубокими чашами соцветий. Игра их красок напоминала радугу или заход солнца. Мне показалось, что однажды я уже это видел.
— Не помните, — обратился я к девушке, — та женщина из Москвы живет не на станции Ильинская?