Шрифт:
В самом деле, как можно в кромешном мраке разглядеть что-то еще более темное?..
Но, будь я проклят, именно это и произошло!
Все происходило в кромешной мгле, но мрак над пирамидой каким-то непостижимым образом обретал плоть и форму. Это невообразимое нечто шевелилось, двигалось, распухало, становилось больше… И вдруг сделалось похожим на огромного черного осьминога, обхватившего Храм Паука десятками извивающихся, переплетающихся щупалец…
Хотя, конечно же, это было нечто совершенно иное. Осьминог – это лишь отдаленное, очень грубое сравнение, не способное даже отчасти передать то омерзение и тот ужас, что внушало это… Я даже не знаю, что это было! В том, что возникло над пирамидой, словно сконцентрировалось все самое омерзительное, самое отвратительное, самое мерзкое, самое ужасное, самое… Самое извращенное и непотребное из всего, что только можно себе вообразить!.. Что-то настолько же отталкивающее в своей неестественности, как тот человек с хвостом ящерицы и головой рыбы, который был изображен на стене туннеля под Храмом Паука!
В тот момент я, наверное, как и все остальные, утратил связь с реальностью. Это было очень странное, необычное чувство. Как будто прошлое, настоящее и будущее слились воедино. И нет более ничего, кроме мига, который обращается в бесконечность. Я помнил обо всем, что уже произошло, и знал обо всем, что еще только должно было случиться. Но все это было мне безразлично. Потому что границы реальности не раздвигались, а, напротив, сжимались вокруг меня. Я обращался в точку, в нереально малую, исчезающую величину, в ничто…
Я пришел в себя от пронзительного крика. Кричал человек, находившийся на вершине пирамиды. И так кричать, вы уж мне поверьте, мог только тот, кто не просто познал всю глубину физической и душевной боли, а начал искать некое извращенное наслаждение в своих страданиях. Потому что ничего иного ему более не оставалось. Боль сделалась его жизнью, превратилась в единственно доступную ему реальность… Я не хочу даже думать о том, что должен был претерпеть человек, переступивший ту черту, за которой страдание и боль становятся всем, чем ты был, что ты есть и чем способен стать.
Крик взлетел до невозможно высокой ноты и – внезапно оборвался.
Кажущаяся неестественной тишина обволакивала нас, подобно кокону.
С момента, когда над Храмом Паука зависло насыщенное ужасом и мраком чудовище, прошло несколько часов. Близящийся рассвет сделал небо серым. Сейчас, когда свет растворял понемногу тьму, происходившее ночью казалось странным мороком, наваждением, дурным сном, который почему-то мы все видели одновременно. Мы посматривали друг на друга и боялись говорить о том, что мы видели… Или только придумали?.. Каждому из нас казалось, что стоит только об этом заговорить, и ночной кошмар вернется, чтобы на этот раз уже остаться навсегда.
Мы делали то, что делали каждое утро. Надеясь, что механистичная заученность действий, повторяющихся изо дня в день, вернет нас в реальность.
Кто-то принес дров для костра. Кто-то раздул угли. Кто-то открыл консервную банку. Кто-то принялся варить кофе.
Все как обычно. Молча. Полусонно…
И вдруг в какой-то момент, без всякой видимой причины – будто струна лопнула!
Все заговорили разом. Суетливо, бессвязно, торопясь, перебивая друг друга. Как будто боялись, что им не дадут избавиться от слов, которые, будто иголки кактуса, кололи им языки. Суть же сводилась к тому, что никто не желал более оставаться в этом проклятом месте. Теперь уже всем было ясно – боливийские гринго потревожили прах тех, кто был погребен в подземелье, и расплата за это была неминуема. Кто они были, те, чьи кости мы вырыли из земли? Этого никто не знал и, наверное, никто никогда не узнает. Но, потревожив их, мы пробудили неведомые силы и привели в движение маятник воздаяния. Спасением могло быть только бегство. Индейцы киче верят в то, что проклятие мертвых привязано к тому месту, где находятся их кости. Да, собственно, моим товарищам давно уже не нравилось то, что происходило в Храме Паука и вокруг него. И они ушли бы домой, махнув рукой на деньги, что обещал им Гюнтер Зунн. Если бы были уверены в том, что найдут дорогу через джунгли. Путь от Храма Паука до дома знал наверняка только я один. Поэтому они все разом принялись уговаривать меня убраться поскорее отсюда.
В принципе, я был с ними согласен. Мне и самому не нравилось то, чем занимался Зунн. Колдовством это было или чем-то иным – дела это не меняло. Однако я отвечал за группу, которую сам же сюда привел. Я не мог бросить среди джунглей Зунна и его ассистентов. Таков мой принцип, и им я не мог поступиться. Даже рискуя навлечь на свою голову древнее проклятие. Поэтому я пообещал остальным, что после того, как выпью кофе, я пойду к Зунну и скажу, что мы более не намерены здесь оставаться. Если несмотря на это он все же примет решение остаться в Храме Паука – что ж, это его право. Что бы ни случилось с ним после этого, совесть моя будет чиста.
Но прежде, чем я успел это сделать, в лагерь явился один из ассистентов Зунна. Вид его был ужасен. Волосы растрепаны, глаза в сетке красных прожилок, вокруг глаз черные круги, щеки ввалились. Он будто постарел лет на десять. Все, говорит, немедленно собираемся и уходим. Носильщики пускай наверх поднимутся, приборы заберут.
Ну, тут, понятное дело, все обрадовались. Даже выяснять не стали, что там ночью происходило и почему гринго столь ужасно выглядит. Какая разница, если не сегодня, так завтра уже дома будем! Ребята даже доедать завтрак не стали – побежали наверх, за приборами Зунна.
Вернулись они примерно через час. Мы с остальными за это время лагерь свернули. Вместе с ними пришел сам Гюнтер Зунн и двое его ассистентов. Второй ассистент выглядят так же, как и первый, что с утра пораньше в лагерь приходил. Будто неделю, а то и две кто-то над ним измывался. Хотя накануне еще выглядел молодцом. А Зунн левую ногу приволакивает и на трость опирается. Трость тяжелая, из мореного дуба, с большим серебряным набалдашником в виде черепа. Прежде я ее у Зунна не видел. Естественно, я поинтересовался, что у него с ногой. Он только поморщился и рукой на меня махнул.