Шрифт:
Медленно я двинулась по извилистой дорожке, поросшей сорной травой, борясь с желанием подойти к любимой яблоне и очистить её от сухих побегов — это было глупо и недостойно взрослой, разумной женщины.
Картины, увиденные мною далее, подобного удручающего впечатления не произвели: к тому моменту мне было уже понятно, к чему следует готовиться. Ни разоренные, полуразрушенные сараи, ни заболоченный прудик, пахнущий гнилой водой, ни заросший огород не поколебали моего спокойствия. Было очевидно, что ферма пребывает в запустении; мои родители никогда бы не позволили такому произойти. Вывод, который напрашивался, наполнил душу волной противоречивых эмоций: они были мертвы.
Постояв некоторое время бездумно, я упрямо двинулась по направлению к дому. Звон цепи подсказал, что именно в тот момент некто вытаскивал воду из колодца; это, по меньшей мере, значило, что кто-то из бедняков поселился на опустевшей ферме, которую по неясным мне пока что причинам Старшины провинции не прикарманили в качестве государственной собственности и не подарили кому-то из угодных властям людей. Как бы там ни было, мне не было нужды вдаваться в эти подробности и пугать новых хозяев; единственное, что мне было от них нужно — правдивый рассказ о том, что произошло с семьёй Оновьем.
С моей семьей.
Обогнув коровник, нестерпимо пахнущий гниющим тростником, я чуть брезгливо переступила через дурман-траву, которую никто не потрудился даже прополоть, и остановилась, глядя на женщину с вёдрами в руках.
Даже сейчас, вспоминая ту сцену, я с трудом могу подавить чуть нервный смех: не знаю, которая из нас была больше шокирована, увидев другую. Несколько безмерно долгих мгновений мы просто замерли, ошеломленно глядя друг на друга.
Госпожа Тасири первой пришла в себя. Сдавленно икнув, она рухнула передо мною на колени и завопила:
— Госпожа, мы всё уплатим, я клянусь Вам! Я помню, что мы задержались с пошлиной, но жизнь ныне сложна, ой, сложна! У дочки, почитай, детей нечем кормить, семь ртов, помогаем, как можем, а муж мой болеет! Не губи, Госпожа, пожалей убогих!
— Встаньте, — выдавила я, изо всех сил стараясь не скатиться в истерику. И это неопрятное, остро пахнущее выпивкой и дурман-травой чучело некогда говорило мне все те слова!
«Ты посмотри на себя, девочка… Кожа и кости, демоново отродье… Ты же не способна даже ведро поднять, куда тебе засматриваться на мужчин?… Что такая, как ты, может дать мужу… Слабая, неумелая, некрасивая, одно достоинство — мозги, но кого они волнуют?…Жаль мне Кимата, такую дочь до старости на горбу волочь…»
Я смотрела на Тасири, и ненависть, некогда жившая в моей душе, вдруг растворилась. Осталась брезгливая жалость к этой женщине, любовнице отца, которой он, видимо, оставил ферму. А ещё мне хотелось долго смеяться над самой собой: и мнение вот этого существа, которое недостойно сейчас даже внимательного взгляда, некогда было для меня важным?
— Нет, Тасири, — совладав с голосом, мягко произнесла я, — Я не пришла за долгами.
Не за теми долгами — хотелось добавить мне, но я сдержала неуместный порыв — шок и так исказил черты женщины.
— Вы знаете моё имя? — севшим голосом вопросила она.
— Да, — так же спокойно и мягко проговорила я, — Но это не то, что я желаю обсуждать на улице. Возможно, Вы пригласите меня внутрь?
— Конечно-конечно, — тут же защебетала Тасири услужливо, — Только не обессудьте, у нас не слишком чисто. Муж мой…
— Да, болеет. Я помню, — сухо прервала я её, поскольку чуть визгливый голос этой особы неимоверным гулом отзывался в моей голове. Хотелось поскорее покончить с этим разговором и уйти.
В доме мало что изменилось с того дня, когда я покинула его: та же обстановка, те же занавеси на окнах, та же громадная печь — но вязкое дыхание запустение коснулось некогда уютного жилища. Истаяли, словно призрак, запахи выпечки и специй, запылились вбитые в стену полочки, исчезли с холодного пола ковры, и промозглая сырость расползлась вокруг, оседая, казалось, даже на одежде.
Сердце моё забилось чуть быстрее, когда изучающий взгляд мой натолкнулся на знакомую мужскую фигуру.
Это всегда было его любимое кресло.
Вот и сейчас Кимат Оновьем, мой отец, сидел в нём, ссутулившись, и потягивал что-то из щербатой глиняной кружки.
Годы не были милостивы к нему: запали щеки, опустились плечи, седина посеребрила волосы, но самая большая метаморфоза произошла с глазами. Его очи помутнели и заплыли, а блуждающий, неспособный ни на чём сконцентрироваться взгляд внушал серьёзные опасения.
Когда ему удалось все же сфокусироваться на мне, черты лица его тронул страх; я ясно приметила его в расширившихся глазах и подрагивающих ноздрях. Однако, как это часто бывает со склонными к выпивке мужчинами, подобострастие сменилось в нём напускной бравадой.