Шрифт:
Вдвоем они начали раскладывать снопы на ладони, в два ряда, комлями врозь, колосьями друг к другу, внакладку. По деревне уже кое-где застучали цепы…
Кончилось бабье лето, запахло в округе настоящей осенью. Поседели на огородах тугие ушастые капустные головы, повысунулись из земли желтоватые макушки галани, выкопали уже картошку, убрали лук и чеснок. Огородный дух переселился в избы.
Все уже отмолотились. Ни пшеничных, ни ржаных, ни овсяных куч на гумнах не видно, только копны соломы желтеются. И лен належался на стлищах, подошло время его поднимать. Пусто, светло в округе. Лошади бродят где хотят, неспутанные…
Похолодало, дохнул небольшой заморозок, землю чуть прихватило, с деревьев дружно потек лист, залетал по деревне. Липа с осиной первые начали раздеваться, за ними — береза.
Однако заглянуло лето, солнышко пригрело, как в дохолодовый еще день.
Ефим провеивал на гумне хлебный ворох, раскидисто швырял зерно лопатой перед ветром, оно пахло полем и дымом овина. И ветер с самого утра все нашептывал что-то легким пухлым облакам, и навертывались, приходили Ефиму на ум легкие, как эти облака, слова:
Как лазурная даль глубока! Как причудлив узор очертаний! Убежал бы, ушел от страданий! Улетел бы туда — в облака!..А тут еще среди дня мягкое гусиное перекличье проплыло над Шабловом, и Ефим, отыскав в небе две широко разведенные вожжи гусиного клина, долго стоял В неподвижности, в мыслях уносясь за птицами куда-то за Кологрив, к югу…
Мимо брел из лесу с ношей лык за спиной Костюня Матвеев, тоже глядя на ходу вослед улетающим птицам.
Ефим окликнул его, приветливо улыбаясь:
— Здорово, дядюшка Константин!
— Здорово, парь! Здорово! — тот остановился.
— Лык нарубил?
— Да вот нарубил малость… Все лышники вырубили коло близи. Насбирал ношу-то по себе, лапти на трои, больше и не унести. Недалеконько нашибся на молодой липнячок, тут и нарубил на одном месте и лутошки ободрал, вот и непоздно еще вертаюсь… — Костюня сбросил к ногам связку лык.
Поговорил о пролетевших птицах, о хорошей погоде.
— Ну, постоял тут с разговором, плеча и ноги отдохнули, пойду, парь!.. — вздохнул Костюня, поднимая с земли свою ношу. — Скоро придет мокретина да стужа, уж не сходишь в лес-то, как теперь — с радостной душой… — и кивнул уже на ходу: — Заходил бы когда…
— Зайду!.. — Ефим проводил его долгим ласковым взглядом: старик неожиданно напомнил ему среди этого светлого дня Флавушку…
Кое-кто из парней, как обычно, отправился на зимнее отходничество, «забритых» забрали в армию, оставшиеся занялись подвозкой дров и сена с лесных покосов, точат веретена, мелют на мельнице, плетут лапти, катают валенки… Девки прядут, ткут, вышивают…
Уже и мастера по баркам собрались в артель. В Шаблове бывалый барошник — Василий Белов, по прозвищу Колпак. Их тут, в округе, двое таких: он да дед Долбак из Хапова. Коренные барошники, однако не на этом берегу живут — на другом, в деревнях Дуплениха и Урма.
По избам ходят скупщики льна. Не удался лен, как и все в этом году, и скупщики хают его, сбивая цену, как только могут: мол, и коротенек, и тонок, и не чисто смят, и перележался, и цветом не вышел…
Собралась и лесная артель — заготавливать строевой лес в Перфильевском бору за Унжей. Отец подрядился туда возчиком. Все вздыхал, поглядывая на Ефима: «Опять вот в лесу зиму-то муториться! Здоровья-то вовсе уж нет, и годы-то уж не те…»
Красноречивы были эти погляды, эти вздохи-кряхтения! Замену себе имел в виду отец…
Ефим же мечтал об этой осени и будущей зиме, как о времени большой работы: столько пока что неосуществленного ожидало его!.. Ждали и задуманные картины, и Кордон, и роман…
После пожара, случившегося здесь двенадцать лет назад, шабловские стали отмечать покров, как особенный для них день: из Илешева привозили священника и всей деревней собирались на гулянке на молебен, а после обходили Шаблово крестным ходом.
Уже выпадали первые ненадежные, но обильные снега, после которых осталась слякоть и мокретина. Зато в воздухе была острая свежесть, какую всегда оставляет талая осенняя вода, и Ефим чувствовал себя так, будто и в него влилась часть этой свежести. Все в нем было обострено, и он испытывал в себе знакомый и такой желанный трепет, трепет художника, почувствовавшего близость большой, настоящей работы…
С жадной зоркостью Ефим смотрел на все, что происходило во время молебна и крестного хода, во всем этом для него опять жила какая-то древняя крестьянская тайна, присутствие которой он столько раз угадывал здесь, в родном Шаблове.