Шрифт:
— А нехорошо у вас в Петербурге, — вдруг, среди разговора, оглянулся он и поморщился: — жара, пыль, вонь… Я, впрочем, весны не люблю. То ли дело осень, особенно в деревне, самая глухая осень в самой глухой деревне. Читали вы «Утехи меланхолии?»
— Нет, что это?
— Книжечка такая, старинная. Мне нравится. Давеча по Невскому шел, все вспоминал. Погодите, как это? «Счастливый уголок безмятежности, уединенное сельцо, мирное лоно твое в шуме осенних бурь нежит скорбный дух мой; любезная пустынька питает меланхолию…» Не правда ли, чувствительно? Глупо, но чувствительно. Точно перевод с немецкого. Потому, должно быть, мне и нравится…
— А к памятнику Петра пройти как? — спросил он, вставая.
— Тут недалеко. Я проведу вас, если позволите.
Пошли вместе. По дороге Пестель опять вычитывал ему из «Утех меланхолии»:
— «Среди октябрьских непогод в дико-густейшей мгле, при порывистых вихрях, приветствуемый мерцанием дружественной Цинфии». Что такое Цинфия? Из мифологии, что ли? А дальше не помню…
— Как вы и это-то запомнили? — рассмеялся Голицын.
— С матушкой читал, давно еще, мальчиком, а потом с сестрой. Бывало, в осенние сумерки, все ходим по березовой аллее над озером, — у нас большое озеро в парке, оттуда вид прекрасный, — желтые листья под ногами шуршат, и читаем Ламартина, Шатобриана или вот эту самую меланхолию.
— Вы и стихи любите?
— Нет, стихов не люблю… впрочем, не знаю, мало читал, только вот с сестрою. Одному некогда и скучно.
— А Пушкина?
— И Пушкина мало знаю.
— Вы, кажется, встречались?
— Да, в Кишиневе раз, давно. Всю ночь проговорили о политике и о бессмертии души.
— Ну и что же?
— Ничего. Как всегда, каждый при своем остался. Он доказывал, что Бога и бессмертия нет, а я ему, что этого доказать нельзя; тут все надвое: по сердцу — Бога нет, а по разуму — есть. Mon coeur est materialiste, mais ma raison s’y r'efuse. [39]
39
У меня сердце материалиста, но мой разум отвергает материализм (франц.).
— Наоборот, казалось бы? — удивился Голицын.
— Нет, у меня так, — немного нахмурился Пестель, и в глазах его появилось выражение, которое и раньше заметил Голицын, как будто перед носом любопытного гостя захлопнулась дверь во внутренние комнаты хозяина; и тотчас заговорил о другом, рассказал, как Пушкин хотел к ним в Общество, да его нельзя — ненадежен.
По новому Адмиралтейскому бульвару вышли на Сенатскую площадь, к памятнику Петра.
Пестель обошел его, разглядывая с простодушным любопытством, потом остановился, приложил лицо к решетке и, глядя в лицо изваяния, как в лицо живого человека, долго молчал, словно забыл о собеседнике; наконец сказал по-французски, шепотом:
— А ведь тут пропасть: если конь опустит копыто, Всадник полетит к черту…
— Да, костей не соберет.
— И мы с ним.
— Разве мы — с ним?
— А где же?
— Вот змея под копытами лошади, — крамола, революция…
— Вы думаете? А Пушкин говорит, что с него-то, — кивнул Пестель на памятник, — с него и началась революция в России…
— И самодержавие с него же, — заметил Голицын.
— Да, крайности сходятся… Ну, так как же: мы-то с ним или против него? — опять, помолчав, спросил Пестель.
— Не знаю, — усмехнулся Голицын, — не знаю, как мы, Павел Иванович, а вы, наверное, с ним.
— Почему я?.. — проговорил Пестель, но уж опять рассеянно, как будто о другом думая; дверь во внутренние комнаты захлопнулась, и не дожидаясь ответа, внезапно простился, кликнул извозчика и уехал.
Голицын, оставшись один, долго еще вглядывался с тем же вопросом в лицо Медного Всадника: против него или с ним?
Ответа не было, и, наконец, решил: «А все-таки надо начать — с ним или против».
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Фотий в гробу полеживал с приятностью.
В доме графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской на Дворцовой набережной, где гостил по целым месяцам, он устроил себе подземную келью. В темный подвал, освещаемый только огнями неугасимых лампад, вела узкая лестница; пол мраморный, черными и белыми шашками; иконостас, блистающий золотом и драгоценными каменьями. Он любил их: в детской простоте, не зная цены деньгам, принимал в подарок от Анны блюдо рубинов или яхонтов, как блюдо земляники. Посередине кельи — гроб. Фотий спал в нем ночью, а иногда и днем отдыхал.
Анна сперва ужасалась, а потом привыкла, и гроб стал ей казаться диваном, тем более, что надоевшую черную обивку заменил он светлою, серебряным глазетом снаружи и белым атласом внутри, «дабы гроб светел был и приятен». Когда в одеянии подобносхимническом, нарочно сшитом по его заказу, как святые на иконах пишутся, лежал он в этом веселом гробу, Анна любовалась на него с умилением:
— Ах, отец, отец, как он мил!
Весь день провел Фотий в хлопотах и разъездах по делу Голицына; устал, измучился; вернувшись домой, завалился в гроб отдыхать. Выпить бы горячего укропника — укропник пил вместо чая, зелья бесовского. Но никто, кроме Анны, не умел варить, а ее дома не было, уехала с визитами.