Шрифт:
Послышались шаги и голоса в соседней комнате.
— А вот и они! Сюда, сюда, дети мои! — закричала маменька.
Великие князья Николай Павлович и Михаил Павлович, великие княгини Александра Федоровна, Елена Павловна, Мария Павловна [63] — вошли все вместе, гурьбою; перецеловались, расселись; молчали; только императрица-мать болтала, трещала без умолку. И тщетно государь, думая, как бы спровадить гостей, пробовал ее остановить.
Всем было томно, тошно, скучно до одури. Великие княгини сидели, как в воду опущенные; великие князья — чинные, важные, с вытянутыми лицами. Николай Павлович, Никс, — прямой, сухой, как сосна, с необыкновенно правильными чертами лица, но с таким выражением, как будто вечно на кого-то дуется: «Аполлон, страдающий зубною болью», — сказал о нем кто-то. Михаил Павлович, Мишель, — добродушный, косолапый увалень, настоящий мишка-медведь, умеющий только плясать под бой барабана.
63
Александра Федоровна — жена Николая Павловича, Елена Павловна — жена Михаила Павловича, Мария Павловна — дочь Павла I.
— Никс, Мишель, где же вы? — оглянулась на них маменька. — Ах, какие несносные! Вот так всегда: забьются в угол и сидят буками. Это они вас боятся, Lise! А у меня, в Павловске, расшалятся, — не уймешь… Ну, ступайте же, ступайте сюда, кавалеры, занимайте дам. Alexandrine, H'el`ene, бедненькие, какие у вас мужья нелюбезные!
Оба сразу, как по команде, встали и вытянулись. В присутствии старших держали себя, как два кадета, отпущенные домой из корпуса.
— Ну, что с ними делать? Просто беда. Совсем от рук отбились, — продолжала маменька: — манеж да развод, ничего больше знать не хотят. А ведь вам, дети мои, не в казарме жить: надо привыкать к обществу… Хоть бы вы, Alexandre, поучили их, что ли? Вы, слава Богу, не так воспитаны: в свое время были кавалер очаровательный, да и теперь хоть куда. Не правда ли, в него еще влюбиться можно, Lise? Ну, что вы на меня так смотрите? Разве я дурное сказала? Уж вы меня простите, дружок: я всегда говорю, что думаю. После тридцати лет супружества жена, влюбленная в мужа, — это в наши дни редкость. И пусть другие смеются, а я счастлива. Когда я смотрю на счастье детей моих, я сама счастлива. Ведь мой дорогой Alexandre — все, все для меня! — закатила глаза от умиления.
А государыня уже ничего не слышала; левый висок ныл нестерпимо, в голове молола кофейная мельница, и лицо ее так побледнело, что государь боялся, как бы ей дурно не сделалось.
— Маменька, Lise, кажется, устала. Доктора велели ей пораньше ложиться, — сказал и встал решительно; понял, что без него не уйдут.
— Ах, Боже мой, Lise, правда, мы вас утомили?
— Нисколько, маменька! Куда же вы? Посидите еще.
— Нельзя: муж не велит, надо мужа слушаться. А я думала, проведем вечерок вместе, поболтаем, поиграем в птижё. Шараду бы в лицах Никс нам представил, ту, что намедни в Павловске, — мы так смеялись! Он ведь только притворяется букою, а если захочет, умеет быть душою общества. Как это, Никс? Мое первое — cor…
— Точно так, маменька: cor — охотничий рог.
— Да, да, заиграл на губах, как в рожок… Мое второе — pue…
— Pue — воняет, маменька, — подсказал Никс.
— Да, да, зажал нос и сморщился, как от дурного запаха… А мое третье — lance — копье: замахнулся биллиардным кием на старушку Нелидову, так что она закричала от страха. А мое целое — cor-pu-lence — тучность: обвязался подушками и стал ходить с трудом, едва ногами двигаясь. Не правда ли, мило?
Государыне казалось, что еще минута, и она упадет в обморок.
— Ну пойдемте же, дети мои! Надоели мы вам, Lise, a? Как говорится по-русски: незваный гость хуже… хуже чего, Никс?
— Хуже татарина, маменька!
— Да, хуже татарина.
И опять на лице все ямочки-улыбочки налились вдруг сладким ядом.
— Прощайте, душенька, — присосалась долгим поцелуем, родственным. — Поправляйтесь же скорее, будьте умницей. Молодцом, молодцом, вот как я! Помните, яйца всмятку. Много, много яиц: три яйца к завтраку, три яйца к обеду, три яйца к ужину…
Наконец ушли; и государь — с ними, чтоб не обиделись.
Оставшись одна, государыня упала на диван и долго лежала, закрыв глаза, не двигаясь, как в обмороке. Потом позвонила камермедхен, велела снять головной убор с райскою птичкою и подать душистого уксуса. Мочила виски, нюхала. Все тело ныло, как избитое палками, и в голове молола кофейная мельница.
Когда легла в постель и потушила свечу, — вспомнив разговор с государем, ужаснулась: как могла поверить или сделать вид, что верит?
Вдруг поняла так ясно, как никогда, что он гибнет и что она спасти его не может.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В ту ночь она плохо спала. Голова болела, мучил жар, и в полусне чудилось ей, что выколачивают исполинские ковры исполинскими палками: то были пушечные выстрелы с Петропавловской крепости, возвещавшие прибыль воды.
Когда поутру затопили камин, пошел дым.
— Говорила я вам, что печи испорчены, — сказала она с досадою дежурной фрейлине Валуевой.
— Никак нет, ваше величество: печи исправны, а это от ветра…
— От ветра… от ветра в вашей голове, сударыня! Я вам еще третьего дня велела истопнику сказать.
— Не мне, а мадемуазель Саблуковой.
— Все равно, кому. Вы всегда отговорки находите!
— Чем же я виновата, помилуйте, ваше величество? Кто что ни сделает, все на мою голову! — приготовилась плакать Валуева, и некрасивое, неумное, птичье лицо ее сделалось еще некрасивее. — Мадам Питт, княжна Волконская, мадемуазель Саблукова — все в милости. Только я одна, несчастная… Все на меня, все на меня! Я ведь знаю, ваше величество меня не изволите жаловать…
Такие сцены повторялись каждый день: фрейлины все перессорились, ревновали императрицу и мучили. Давно уже решила она, что этому надо положить конец.