Шрифт:
«— Да-да, растут, — вдруг быстро прибавил он, вернувшись, наконец, к действительности, — да! правда! растут, с сожалением в голосе повторил он.
Я засмеялась на его тон.
— А вам бы хотелось, чтобы они всегда оставались маленькими?
— Ах, что вы? Боже сохрани, — ответил Александр Николаевич, даже закрыл уши руками точно слышал детский крик.
Настроение его сразу изменилось, хотя он продолжал разговаривать, но чувствовалось, что его волнует какая-то мысль. Он постоянно брал в руки злополучные туфельки и озабоченно рассматривал.
— Я очень беспокоюсь, что Татьяна Федоровна будет недовольна, что они больше на номер, — наконец робко сказал он. — Вы знаете, она всегда требует, чтобы ее поручения исполнялись точно, а я всегда что-нибудь или по рассеянности, или по неумению впросак попаду, и потом пойдут разные разговоры и неприятности. — Он вздохнул. — Как это все скучно, — сказал он тоскливо, глядя на детские туфельки…»
Есть у Ольги Ивановны и другие, куда более интересные зарисовки. Она спорит со своим «Скрябочкой» и тогда, в 1910-м, и много позже, когда пытается запечатлеть воспоминания на бумаге.
«…Он часто приходил очень утомленный, расстроенный, сидел долго молча и изредка ронял фразы: «Как у вас хорошо! Тихо!» Или: «Ведь жизнь — это счастье, это — великий дар, она может и должна быть праздником! А что люди делают из нее!» Но он никогда никого не обвинял в том, что жизнь не является для него праздником.
«Вероятно, я сам такой, что не умею пользоваться жизнью, — говорил он, — не умею сделать ее праздником».
Какое бы ни было у Скрябина настроение, стоило ему сесть за рояль и начать играть свои юношеские произведения, перенестись в прошлое, он весь оживал, глаза блестели. Иногда вдруг переставал играть и спрашивал: «Правду вы говорите, что это хорошо? Вы это нарочно говорите! Я вам не верю! Разве красота только в сложности? Нет! Вы послушайте вот это, я вам сыграю коротенький отрывок, он еще не на бумаге, это мое последнее и это только пока в голове! Это, будет «Поэма», разве можно ее сравнить с тем! То — это детский лепет!»
Он начал играть и не сводил глаз с моего лица, ища ответа.
— Мне не нравится, — откровенно сказала я, когда он кончил.
— Почему?
— Тут вы опять не Скрябин, а «хитроумный Одиссей».
Помните, как я вас называла, когда вы после сафоновских указаний начинали все переплавлять и вообще «химию разводить».
— Это потому, что вы ничего не понимаете.
— Очень может быть, — честно созналась я, — но я ведь считаю, что музыка должна быть прежде всего искренна, непосредственна, рождаться от вдохновения, — тогда она действует неотразимо, а такая надуманная сложность оставляет холодным.
— Разве это надуманно? Вы прислушайтесь. Тут пять тем: вот первая… — Он стал басом напевать темы одну за другой. — Вот — вторая, ей встречная, вот вступает третья… вот четвертая — им противоречит, вот опять первая, уже измененная, все поглощает, над всем господствует. Слушайте, разве они не красивы? Не захватывают?
— Да! Темы прекрасны сами по себе, но, так переплетаясь, они образуют какофонию, утомляющую ухо.
А. Н. несколько раз повторил отрывок, видимо, стараясь внедрить его в мое ухо и в мою тупую голову. Это было тщетно.
— Ну как? Не нравится?
— Не нравится, Скрябочка, для рояля это не годится! В оркестре — это другое дело: там все темы будут разноцветные и, так переплетаясь, создадут чудный узор, но на рояле они все одного цвета, ухо не может их проследить (мое, по крайней мере), и получается впечатление контрапунктической нагроможденности; это ничего не говорит душе; это опять алгебра!
— Вы дерзкая девочка и больше ничего! Как вы смеете мне это говорить?! — слова были грозные, но тон добродушный, так что я не очень-то испугалась.
А. Н. стал рассеянно перебирать пальцами клавиши, куда-то внутрь себя устремив взор.
— Да! — сказал он вдруг быстро. — Вы правы; для рояля это не годится; это должно быть в оркестре. Какие чудные цвета! Какое сочетание красок в этих зигзагах, как языки пламени! Это будет потрясающе!! — он вскочил из-за рояля. — Знаете, я побегу!
Из передней он опять вернулся: глаза его горели, по его лицу я увидела привычным глазом, что он весь во власти какой-то дивной, могучей идеи, мечты: «Знаете, я все-таки добьюсь своего, я увижу эти цветные звуки, добьюсь!»
Впоследствии, слушая «Прометея», я узнала этот отрывок, бывший предметом нашего спора, хотя он был несколько видоизменен».
В этих воспоминаниях Скрябин слегка «романтизирован». Но поражает глубинная честность мемуариста: ведь, в сущности, они со Скрябиным разговаривают на разных языках. Для Ольги Ивановны ранний Скрябин — это непосредственность, вдохновенность, а значит, и простота (гармония — «как у всех»). А вот «Прометей» (точнее — отрывки из «Прометея», которые она узнает уже позже в концерте) — это «надуманная сложность». Скрябин, «прикоснувшийся к космосу», — это холодность и ненужность. Ей хочется прежнего «Скрябочки», милого, «шопенизированного». Та музыка — это их общая молодость и юное «взаимопритяжение».