Шрифт:
– Вот тебе и ночлег, а вот и печенька, – улыбнулся он, достав спрятанный в землистой нише гриб трутовик, погладил его, обводя рукой все неровности. – Ты смотри: ничего, что над землёй, что на земле, что у меня под землёй не происходит просто так, кроме одного. Этот плод я назвал «простотак», – Он кисл, сух на языке и является, по сути, обычным грибом-паразитом. – Старик надавил на плод, тот сморщился и сразу же вернулся в первоначальное состояние.
– Как резиновый, – заключил старик. – Иной продукт помнёшь, подавишь рукой – вот тебе и каша. А его рукой не сломаешь, лишь кусать да пережёвывать. Народ их сторонится. Не привычно им, видите ли, такое потреблять. Вот с тобой всё просто так или не просто так?
– Да, со мною всё просто: когда так, когда не так, – неуверенно ответил Клим.
– Скажу, что здесь ты не просто так, а сам целиком «простотак». В этом и твой «простотаковский» парадокс, – заключил старик. – Иной эти места стороной обходит, а ты припёрся и носом клюёшь. Всякий зверь своё место выбирает. Про людских и толковать не приходится. К таким, что вроде тебя, эта заурядная публика уж слишком подозрительна, и с порицанием отзывается. А вы, как побуженные шатуны, слоняетесь, ни черта не понимая, не разбирая своего пути. Побираетесь в чужих огородах – там тьма кругом, и проведёт только поводырь беспородный. Один поводырь из воды, иной с неба гребнем. Их перегной под грибной полусферой. У тебя хорошие тотемы.
– Ты жуй давай, боле сегодня ничем не богат. Все ловушки по чащам пустуют. Берегут одиночество своё. Пришёл, – продолжал старик, – прислушивайся к ним и тогда не пропадёшь…
Клим отрешённо слушал эту ахинею. Он надкусил упругий нарост, как позавчерашнюю булку. Скрипнуло на зубах и во рту раздался вкус квашенной капусты. Он оставил попытку пережевать эту органическую литую массу, широко сглотнул и тут-же подавился, закашлял. Старик терпеливо ждал, когда тот успокоится. Дождавшись, он снова начал:
– Я вот утром выхожу наружу, гляжу на небо, на росу, на траву. И всё ясно: и погода, и улов, и день мой наперёд. Никто меня не съел, и то хорошо. Человек – он сам по себе невкусный. Вот отгрызёт он от себя кусок, прожуёт, да и сплюнет. А с этого куска одни беды: в воду упадет, так рыб потравит, зверь найдёт дикий, так зубы сгниют, поговорит с кем, так и захворает тот. Вот и ходит он по свету, травит этот свет, а потом собою мёртвым травит всю округу. Туда всему и дорога.
– Так, – продолжал он, – про других не буду, не заслужил толковать. Сам серо на цветное смотрел. Ты много пьёшь-то?
– Да, по-разному, – признался Клим.
– Хочешь выпить?
– Можно, – равнодушно ответил Клим.
– Ан нету ни хера! – старик заржал во всё горло. Он хлопал себя по коленям и плескал слюнями вокруг.
– Сам пил, ничему не отказывал. И не только пил, мог и струну запустить. Так жил, что места не было моего. А как только меня прежнего не стало, тогда заменило всего, и мною прикинулось вся округа. И в ней меня нет, одна оболочка. Будто куль смятый, без ничего, из газеты, в которую рыбу завернули, выели, аккуратно смяли, чтоб жир не вышел. Текст уже не разобрать, слился, протёк, как пропись. Такой даже жопу вытереть брезгливо. А пульсировало и болело так, словно вытерли со всеми глистами, смяли и бросили. И шевелюсь то ли от этих червей, то ли от смеха. Да, видно, в газете той и в моём бормотании в унисон событиям изошло что-то и повело меня по миру. И всему, что терпеть во мне притерпело, всему, где быть, меня побывало по миру и помиловало. Богова миска. А ему такие, как я, видно, тоже, как масло.
Старик помолчал, вздохнул. Потом его опять понесло:
– А там каждый монастырь – те же глисты. Войти просто, лишь молитвы свистом. Гордость человечья, что гость я. И лечили мене все, и собачьи лапы давили на плечи.
Тело старика пульсировало, как в эпилепсии. Он закрыл глаза. Под веками бешено гоняли по своим орбитам его серые зрачки, словно хитрый напёрсточник проворными движениями желает заморочить увальня-обывателя. Голова его запрокинулась назад, руки, и без того дряблой кожей, мелко вибрировали.
Красная вязкая юшка прилила к голове Клима, обескровив остальные части тела. Казалось, что она сейчас поделится на фракции и превратится в слоёный холодец. И он устало катал единственную бусину, оставшуюся от рваных чёток, как упругую ртуть, между затёкшими от холода пальцами.
– Давай поспим, – просяще сказал старик, вернувшись в осознание, – а дальше выведу тебя обратно в эти гости ко всем на тебя похожим. И катись на все четыре стороны.
Клим уже спал и не слышал последней фразы.
Он бродил по землянке, такой низкой, что казалось, что у него сплющило шею. Келья из чернозёма, келья из песка. И так снова и сначала. Из черноземельных ниш: с потолка торчали мочковатые корни, как мусульманские бороды, заметно тронувшиеся в рост, бормоча без перерыва бульканьем словесной лавы. Из песочных, спутанных, как монашеские бороды, раздавался гул стремящихся вверх сосен, капала шипящая смола на песок, превращаясь в его потерянные янтарные чётки. Всё это одновременно наливалось и катилось следом. Клим потрогал шею, как юбку гриба, не дающую рассмотреть, что творилось внизу. Он превратился в пешку в этом лабиринте, который был непоследователен, словно условный шашечный гребешок на такси. Клим ушёл далеко, и смола из белых каморок беспорядочно попадала прямо на голову. Голова раскрылась зонтом, напрасно пытаясь принять эти капли. Они жгли и блестели от соприкосновения с плотью. Он рос из землянки и скоро весь вышел на поверхность, где всё вокруг кукарекало, пытаясь склевать эти ожоги с его башки. Резко наступило утро, предательски выдав его миру и всему, что копошилось вокруг. Свет лепил другое пространство, отличное от ночного, и слепил Клима, как чёрную пешку на белой клетке. Тот пытался выпрыгнуть, но туловище его, как резиновый сапог, вросло из подошвы в землю канатным кружевом каких-то грубых лобковых волос, цепляющихся за каждую неровность.