Шрифт:
— Можно порекомендовать, найдутся… Хотя бы моего начподива Гребенникова можно смело выдвигать.
— Не краснобай?
— Не–ет, умный, деловитый.
— А еще помоложе кого нет? Кстати, помню представлял мне… Как его?.. В Болгарии… Ну того, без руки?..
— А-а, Костров, ну да, его…
— Годится? Заберу к себе. Раздергаю твою армию. Впрочем, теперь не страшно. Без войны. И надо выдвигать кадры, не по приятельским соображениям выдвигать, а по деловым, — подчеркнул Жуков.
Он вернулся на свое место. Гремели бокалы. Шмелев предложил вспомянуть тех, кого нет рядом, но кто незримо стоит перед глазами, кто жизнь свою положил за приближение победы, — за павших.
Стало необычайно тихо в зале. И подняли бокалы тихо. Также молча отпили по глотку.
Повременили.
Постепенно грусть унялась.
Подали горячие блюда. Хотя было под утро, но и суточные щи приняли гости с превеликим удовольствием. Еще большим успехом пользовались украинские индюшки со сметаной и уральские пироги с рыбой. Чаще всего гости прикладывались к русской горькой, на бутылках которой горели красные головки. Многие иностранцы изъявили желание взять хоть по бутылке водки и бутерброды с красной и черной икрой. Конечно, все получили по такому посошку в дорогу.
Заиграл баян, и, разумеется, не обошлось без разудалой русской пляски. Разохотясь, неожиданно пустился в пляс и суровый маршал. Выкинув несколько коленцев, он стал вызывать, кто бы станцевал с ним в паре. В круг вышел высокого роста, тощий и плосколицый генерал Делатр де Тассиньи. Танцевал он ловко, грациозной павой гулял по полу и притоптывал каблуками. А Жуков хлопал в такт ладошами, подзадоривал его. И когда француз приостановился, маршал Жуков пошел вперед, гордо вскинув голову и плавно шевеля в воздухе руками. Все быстрее и быстрее. Потом бросился вприсядку…
Был шестой час утра, когда разъехались.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Млел в сырой духоте июнь.
Ночь Шмелев провел мучительно. Понуждал себя заснуть, а не мог. Что было тому причиной: то ли бередили думы, от которых, как ни силился, не мог избавиться, то ли перебои в сердце, ощущаемые все чаще и чаще. Ворочаясь, Николай Григорьевич прижимал легонько к сердцу ладонь: тук, тук… Нет… Секунды три нет пульса, потом удары гулко колотятся, сердце бьется пойманной пташкой в руке — и снова пульс исчезает. Позвать бы врача, но внутренний голос протестовал: "Ничего. Жил и буду жить…"
А сон не идет. Мыслям нет конца, будоражат, теснятся в голове. Наверное, так уж устроен человек, чтобы чувствовать, волноваться, переживать, страдать, и ничего с собой не поделаешь…
То вспомнилась ему довоенная беспокойная жизнь в приграничном гарнизоне, и предчувствие какой–то тревоги, и тяжкий удар судьбы — тогда ему так и не дали свидеться с семьею… То померещилось, что он на НП следит, как стрелки ожидают завершения артподготовки и порываются к броску. Шмелев старался припомнить, где и когда это происходило. Перед глазами зримо торчал редкий, зябкий осинник… И с той стороны бьют минометы, от их навесного огня ни укрыться, ни залечь: кругом мочажины… Нет, Шмелев решительно не мог припомнить, где это было: его армия нередко наступала по такой местности…
Память чудодейственна! Рождаемое в ней мгновенно способно охватывать столь же мгновенно не одно событие, не одно лицо, а цепь событий, порой всю жизнь… Значит, человек в труднейшую пору, скажем, перед атакой, когда нужно бросаться на огнедышащие укрепления, в предчувствии чего–то рокового, неизбежного, способен вспомнить и увидеть пережитое, выхватить издали знакомые лица, свидеться с ними, попрощаться, вспомнить свою жизнь — коротка ли она, или длинна…
Было и такое… Петроград, ночной и холодный. Штурм Зимнего. Оттуда, из утробы дворца, где засело Временное правительство, хлещет свинцом, а молодой Шмелев подстроился к красногвардейцам и, посчитав в эти минуты сам себя красногвардейцем, идет на штурм. Опасно, пули юнкеров никого не щадят…
А было и другое — тишина, как вечность. Лестничная клетка жилого дома за углом, этаж невесть какой — только высоко. Так высоко забрались, даже холодно. Ах, это дом какого–то купца, и окна разбиты, гуляют сквозняки… Жмется к нему, под его одежонку Катерина, его Катя… Поцелуй горяч, обжигающе горяч и сладок.
— Сколько же этажей? Я устала… — шепчет Катя, глаза ее улыбчиво искрятся, а ему, Коле, хочется еще целоваться, значит, и подниматься еще выше, под самую крышу. Так условились: на каждом этаже целоваться…
Видится и по сей день Николаю Григорьевичу та прекрасная ночь. "Катя, Катя, — шепчет он сейчас, — ты далеко от меня, но ты со мной, и сердце твое заодно стучит с моим сердцем. Может, оттого и боль, и щемит в груди…"
Под утро сон сморил. Снились какие–то бессвязные кошмары, проснулся с чугунной головой. Глянул на часы, сел в постели и несколько минут колебался: позвать ли врача, посоветоваться с ним или начинать обычный день. Что–то давило висок, во рту пересохло, побаливала голова. Но зачем же звать? Зачем им–то, врачам, и самому себе доставлять хлопоты и беспокойство?